interest2012war: (Default)
[personal profile] interest2012war
Война
Аркадий Бабченко

ВВЕДЕНИЕ

Родился 18 марта 1977 года в Москве. Ходил в детский сад. Подрос. Ходил в школу. Подрос. Слушал неформальную музыку, носил длинные волосы и телогрейку, пил пиво, покуривал втихую от родителей и прогуливал уроки. Дрался с депешистами. Точнее, они меня били, потому что я был хилым, а главное, совершенно не переносил насилия.
После школы решил взяться за ум и стать адвокатом, но на первом же курсе понял, что юриспруденция — не мое призвание и вообще тоска смертная, и… продолжил учиться.
Когда пришла повестка из военкомата, пошел в военкомат и сказал, что хочу служить. Отсрочка была, но мне не захотелось. Была возможность и «откосить» — на медкомиссии миловидная женщина-психиатр, узнав, что я со второго курса юрфака добровольно иду в армию, спросила «Ты что, дурак?» и отправила меня на обследование в психушку — выяснить, не дурак ли я.
Это были незабываемые 3 недели… Наркоманы, бандюги, бомжи, алкоголики и просто чокнутые. Мир через зарешеченное окно, обколотые аминазином тела в ломке, белая горячка и психопатия. «Дачки» на ниточках через решетку, «баяны» с героином, «релашка» и галаперидол.
Через 3 недели меня вызвал главврач и предложил на выбор:
а) за весьма умеренную сумму в 4 миллиона навсегда демобилизовать меня из ВС по статье 5Б «Наркомания» с лишением родительских, водительских, учительских и прочих прав;
б) за меньшую сумму остаться проходить обследование еще лет так на 5 и
в) отправиться крутить портянки.

Поэтому из психушки я вышел абсолютно здоровым человеком и направил свои стопы на московский сборный призывной пункт.
Была осень. Падали листья, и шел дождь. Глаза после проводов резало. Высокий забор наводил уныние.
Наша непобедимая, в лице здоровенного пьяного старшины-десантника, встретила меня многообещающими словами:
— Ну что, обмороки, вот вы и в армии… Кто в рыло хочет?
Начало мне сразу не понравилось.
…Первые полгода прослужил в учебке в городке Елань, что под Свердловском. Там я узнал слова куда как более загогулистые, чем те, что говорил нам десантник. Чувство такта, а также цензура не позволяют мне привести здесь эти шедевры русского языка, но, поверьте, они стоили этих подъемов за 45 секунд, ночных марш-бросков, ежедневного шестичасового вдалбливания табуреткой в голову точек-тире, упоров лежа, «сушения крокодилов», ночного «кача», «смотрения телевизора», стрельб из автомата на заснеженном поле при минус 35, отбоя через «вертолет» и бани в промерзшем насквозь помещении.
Первые 2 недели я думал, что умру.
Впоследствии я понял, что по армейским меркам это был рай.
Через 5 месяцев был назначен начальником возимой симплексной приемопередающей УКВ-радиостанции и отбыл в Чечню в составе эшелона из полутора тысяч штыков. Но до Чечни из нас доехали только 1495 человек. Остальные пятеро, в том числе и я, на 2 месяца задержались в Моздоке, в 429-м, орденов Богдана Хмельницкого и Кутузова мотострелковом полку имени Кубанского казачества. Кубанские казаки сидели на одеялах за казармами, поднимали чарки и говорили «Любо…»
В этом полку многообещающие слова десантника оправдались в полном объеме.
«Кто летит быстрее мухи? Это духи, духи, духи…». Ну да, били. А куда деваться? Армия!
В июне 1996-го уехал в отпуск по семейным обстоятельствам. Вернулся.
В августе 1996-го уехал во второй раз, заболел сразу всеми возможными болезнями, начиная от воспаления легких и заканчивая дизентерией (в Чечне хоть бы раз чихнул), вследствие чего попал в инфекционную больницу. Это были незабываемые 5 дней. Желтушники, дизентерийщики и прочие тифозники. Манная кашка с селедкой на обед и на ужин, промывания, анализы и капельницы.
Через 5 дней сбежал по чужому пропуску v 2 недели гулял на свободе. Слушал неформальную музыку, брил лысину, курил с отцом, пил пиво и бил депешистов. Отпуск, естественно, просрочил.
В комендатуре, куда я пришел отмечать окончание своей вольницы, сказал, что желаю убыть обратно в Чечню к своему старшине. На меня посмотрели, сказали «Ты что, дурак?», сняли шнурки, ремень, смертник и посадили в камеру. После чего отвезли на губу.
Это были незабываемые 10 дней.
— Бабченко!
— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Срок — 10 суток!

Подъем в 5 утра, утренний туалет — 2 минуты, завтрак — 10 минут, прогулка — полчаса, обед — 15 минут, ужин — 7 минут, вечерний туалет — 5 минут.
«Длинный, бегом, падла, у меня вас 30 камер…»
Спать нельзя. Курить нельзя. Лежать нельзя. В туалет нельзя. Только сидеть и думать о своем проступке.
Со мной в камере оказались еще 2 таких же «лыжника», как и я, один грабитель, один насильник и один вор. Обо всем переговорили в первый же день. На второй день обо всем переговорили еще раз. На третий день друг друга тихо душили. 10 дней, оказывается, могут тянуться невыносимо долго.
Так долго, что эти полторы недели стали отдельной частью моей жизни, гораздо более весомой, чем 10 лет школы и 5 института вместе взятые.
После губы меня перевели в так называемый дизелятник и завели уголовное дело по статье «Дезертирство». 3 месяца ждал, посадят или амнистируют. Все это время развозил цинковые гробы с погибшими. Назывался этот наряд «спецгруз». Погибших пацанов в Москву прибывало много. По 2 - 3 человека в день.
Пока ждал результатов следствия, появилась возможность откосить. Старший писарь, заводя на меня анкету, спросил, не снятся ли мне по ночам кошмары. Я ответил, что нет, сон мой ровен и спокоен и я по-прежнему готов служить Родине в любой ее точке. Писарь спросил, не дурак ли я, и посоветовал сходить на медкомиссию. Тут я вспомнил, что у меня и впрямь случаются жуткие головные боли, сопровождаемые невыносимыми кошмарами, и записался на прием.
Врач выслушал меня очень внимательно, почему-то заявил, что из-за симулянтов армия когда-нибудь развалится окончательно, и отправил на обследование в Кащенко.
Этот месяц был не… Ну, вы в курсе. Помощь поварам на кухне, дополнительная жрачка, увольнительные в город, ворованный спирт, успокаивающая прополка газонов на свежем воздухе и ласковые медсестры.
Бабушка моя тем временем перекинула через плечо дорожную сумку, набитую шоколадом, и пошла торговать по электричкам. И наторговала на 2 миллиона рублей. Деньги эти она положила в коробку конфет, коробку запаяла обратно целлофаном «абы никто ничего ни-ни» и пошла на поклон к заведующему отделением, чтобы «за внучика попросить». Врач то ли не любил сладкого, то ли не продавался за непочатую коробку конфет (кто ж сообразит, что в ней 2 миллиона!), но взятка весь месяц так и пролежала нераспечатанной. В общем, из армии меня не дембельнули.
Уголовное дело к тому времени закрыли, висящие на мне 2 ворованные «мухи», сумку с патронами и гранаты, обменянные Тимохой на героин в Моздоке, списали на боевые, в психушке, как я уже сказал, не оставили, дембельнуть тоже не дембельнули, коробку конфет у офигевшего завотделением забрали обратно…
Ничего не оставалось, как отправляться дослуживать в город Тверь, в 166-ю мотострелковую бригаду, зенитный дивизион, батарею радиолокационной разведки и управления. Сокращенно БРлРУ, или «бэ-эрэл-эру». Как впоследствии говорил мой комбат майор Гаврющенко: «Бабченко! В пиндендельник прихожу и удивляюсь — в бээрэлэрэлэрулуруулуру все в порядке!»
Сопровождающего офицера в дорогу мне не дали, сказав: «И так сойдет… А хотя бы, если и сбежишь, все одно к нам вернешься, куда ж тебе деваться-то, родимый. Езжай с миром».
И я поехал. И вправду не сбежал. Однако, когда пришел в Тверскую комендатуру и спросил, как мне найти мою часть, потому что — вот он я! и хочу служить, на меня посмотрели довольно косо. Но ничего не сказали. Только спросили про сопровождающего. По-моему, я был первый, кто добрался до части своим ходом и не сбежал.
Собственно, в этой комендатуре, а точнее, в такой ее составной части, как гауптвахта, и прошла моя оставшаяся служба в качестве помощника начальника караула и арестованного попеременно.
Поскольку я был единственный сержант в БРлРУ, да и во всем дивизионе, а в караул мы ходили через день, то мне ничего не оставалось делать, как через день на ремень в должности помначкара (помощника начальника караула по-граждански). 41 сутки славное караульное помещение давало мне кров и еду в своих стенах. Я же в ответ следил в нем за чистотой и порядком, знанием караульными своих обязанностей, а также за сохранностью оружия и его выдачей-приемом.
С оружием все было в ажуре, караульные устав знали так, что от зубов отскакивало, а вот с чистотой были проблемы. Засранцы-караульные никак не хотели взяться за дело и отмыть каптерку сверху донизу. Так, после 8 часов на посту с щетками поползают на коленях часа 3 от силы; всего лишь тремя водами мыло смоют; раз 5, не больше, насухо вытрут; пару часиков остатки стеклышками добела поскоблят; «машкой» из колодезного люка, завернутого на шинель, блеск сверху наведут и давай дрыхнуть все оставшиеся от суток 20 минут напролет. Работнички. А вот так, чтобы с душой — нет, не было в них этого.
Поэтому начгуб капитан Железняков (страшный человек, между прочим, гроза всех караульных) каждый раз либо за шкафом, либо под оторванной им паркетиной, либо, на худой конец, на внутренней стороне поднятого плинтуса обязательно находил хлопья пыли.
После этого я получал выговор, сутки ареста за халатное исполнение обязанностей, сдавал лейтенанту-начкару автомат, ремень и шнурки, смотрел, как все это вместе с повеселевшим караулом грузится в «Урал» и отправляется в часть на мягкую койку и к гречневой каше, и шел в камеру. Каждые из этих суток были… ах, черт, я уже об этом писал.
Впрочем, посадить меня больше, чем на сутки, начгуб не мог. Поскольку я был единственным сержантом в БРлРУ, да и во всем дивизионе, а в караул мы ходили через день, то ровно через сутки приезжал мой лейтеха с погрустневшим караулом, меня выводили из камеры, вручали автомат, шнурки и ремень, я становился в строй и шел в караулку следить за чистотой, порядком и сдачей оружия. Это курсирование через плац комендатуры продолжалось 8 месяцев, после чего министр обороны подписал указ о моем увольнении в запас, я побрил голову налысо, швырнул в потолок пайку масла и свалил домой на дембельском поезде.
Как я провел последующий месяц, описывать не буду. Не помню. Ну да, пил. А куда деваться — дембель!
Восстановился в институте. Доучился. Сдал экзамен. Получил диплом бакалавра юриспруденции по гражданскому праву.
Как сказал мой хороший знакомый Денис Бутов, закончивший институт примерно таким же макаром (ушел со второго курса юрфака, а восстановился на третьем бухучета): «Бухгалтер, етитна кошка! Не завидую той фирме, что возьмет меня на работу». Так вот и я: юрист, етитна кошка!
Получил диплом, пришел домой, сел в кресло, включил телевизор и узнал, что началась вторая чеченская…
Когда дембельнулся второй раз, написал статью о том, что видел. Отнес ее в несколько газет. После чего из одной мне позвонили и предложили поработать военным корреспондентом.
Чем до сих пор и занимаюсь.
Эта книга — не автобиография, хотя процентов 80 или 90 написанного происходило именно со мной и именно так. Но все же это художественное произведение.
Где-то я писал от первого лица, где-то от третьего, где-то называл героя своим именем, где-то — придуманным специально для него. Почему? Не знаю. Так писалось. Я не придавал этому значения. Просто эта книга не задумывалась именно как книга. Это не литература. Не творчество.
Это — реабилитация.
Как говорит ветеран Афганистана Паша Андреев — не надо таскать свое прошлое за собой в рюкзаке.
А лучший способ избавиться от своей войны — рассказать о ней.
Это попытка избавиться от своей войны. Читайте

Взлетка

Сегодня утром наши штурмовали какое-то село, и весь день из Чечни везут раненых и убитых. Тела не успевают разгружать и выкладывают на взлетке рядком, одного за другим. Их заворачивают в специальные серебристые мешки и оставляют на бетоне. Красивые блестящие пакеты ослепительно горят на солнце, как конфетки. Они такие яркие, что не верится, будто в эти праздничные фантики завернуты обгоревшие человеческие останки.
На взлетке постоянное движение. Кто-то прилетает, кто-то улетает, раненые ждут попутного борта, около фонтанчика с водой толпятся люди. Каждые 10 минут на Чечню уходят набитые под завязку штурмовики и возвращаются уже пустыми. Вертушки греют двигатели, горячий ветер гоняет пыль по взлетке, и нам страшно.
Нас везут на войну.
Мы лежим на краю взлетной полосы вдали от всех — Кисель, Вовка Татаринцев и я — и подставляем голые животы небу. Несколько часов назад нас пригнали со станции, и теперь мы ждем, что будет с нами дальше. Наши сапоги стоят рядышком, портянки сохнут на голенищах. Мы впитываем тепло.
Желтые остроги сухой травы колют наши спины. Кисель срывает пальцами ног одну, переворачивается на живот и крошит ее в руках.
— Смотри, сухая совсем. А в Свердловске еще сугробы выше головы.
— Тепло, — поддакивает Вовка.

Нам с Вовкой по 18 лет. Мы с ним вообще похожи — оба сухие, длинные, может, из-за внешнего сходства мы и сдружились особенно крепко. Только Вовка немного темнее меня. Словно сушеный абрикос — смуглый, сухощавый, тощий. Глаза черные, а брови светлые, выгоревшие. Он родом с юга, из-под Анапы, и ехать в Чечню вызвался потому, что, как ему казалось, здесь он будет ближе к дому.
Киселю двадцать два, и в армию его призвали на год, после института. Через шесть месяцев у него дембель, и отправляться на войну он совсем не хотел, думал спокойно дослужить где-нибудь в средней полосе, поближе к своему родному Ярославлю. Но у него ничего не вышло.
Еще рядом с нами сидит губастый Андрюха Жих, самый маленький солдат в нашем взводе, прозванный за это Тренчиком. Его рост не больше полутора метров, но есть он может за четверых. Куда девается все, что он съедает, непонятно — все равно он остается маленьким и тощим, как вобла. Самое выдающееся в его организме — губы, которыми он может зачерпнуть за раз полбанки сгущенки и которые придают его мягкому краснодарскому говору шамкающий оттенок.
Справа от него — еврей Витька Зеликман, который больше всего на свете боится избиений. Мы все боимся избиений, но интеллигентный Зюзик переносит их особенно тяжело. За полгода армии он так и не смог привыкнуть к тому, что он — чмо бессловесное, тварь поганая, серая солдатская скотинка, и каждый тумак повергает его в депрессию. Вот и сейчас он сидит и думает о том, как нас здесь будут бить — больше, чем в учебке, или меньше.
Последний в нашей группе — смурной Рыжий, здоровый, молчаливый парень, который только и думает о том, как бы поскорее сделать отсюда ноги.
Сегодня нам впервые удалось поесть как следует. Наш майор, который орал на нас всю дорогу, сидит сейчас в центре этого поля, довольно далеко, и мы, пользуясь моментом, распотрошили свой неприкосновенный запас, который выдали на дорогу и который майор строго-настрого запретил трогать. В поезде он выдавал сухпаек из расчета одна банка тушенки на сутки, и за 2 дня пути у нас основательно подвело животы. Хлеб, который везли в отдельном вагоне, не успевали разносить на коротких остановках, когда наш эшелон пропускал встречные, стоя на запасных путях, подальше от людских глаз, и мы были все время голодными.
Чтобы не опухнуть с голодухи окончательно, мы меняли на жратву свои солдатские ботинки. Каждому перед отправкой выдали по паре связанных шнурками парадных ботинок. «Интересно, где мы там будем маршировать?» — сказал Тренчик и первый обменял их на 10 пирожков с капустой.
Ботинки брали у нас станционные торговки из жалости. Завидев эшелон, они бросались с пирожками и курочками по-домашнему, но, когда понимали, что это за поезд стоит в запаснике, начинали причитать. Они ходили вдоль эшелона, причитали и крестили наши вагоны и брали у нас ненужные им ботинки и кальсоны в обмен на пирожки. Одна женщина подошла к нашему окну и молча протянула бутылку лимонада и килограмма полтора шоколадных конфет. Она обещала принести сигарет, но майор отогнал нас от окна и запретил высовываться.
Весь хлеб раздать нам так и не успели, он заплесневел. И когда мы, выгрузившись из эшелона в Моздоке, проходили мимо последнего вагона, позеленевший кислый хлеб выбрасывали из него мешками, прямо нам под ноги. Кто сумел, успел подхватить буханку.
Мы оказались в числе самых шустрых. Теперь наши желудки набиты перловой кашей со свининой, кроме того, каждый умял по целой буханке хлеба, и можно сказать, что сейчас мы довольны жизнью.
— Интересно, успеют ли нас сегодня поставить на довольствие? — шамкает своими варениками Тренчик, засовывая вылизанную до блеска ложку за голенище сапога. Пообедав, он тут же начинает думать об ужине.
— А ты что, очень туда торопишься? — отвечает ему Вовка, кивая на хребет, за которым начинается Чечня. — По мне, уж лучше совсем без курева, лишь бы задержаться на этом поле подольше.
— А еще лучше быть как можно дальше отсюда, — говорит Кисель.
— Может, мы и вправду будем печь булочки, а, пацаны? — говорит Тренчик.
— Конечно, тебе бы этого очень хотелось, — отвечает ему Вовка. — Тебя только допусти до хлеборезки, ты за каждый свой вареник по буханке хлеба спрячешь и не подавишься.
— Это верно, — смеется Жих.

В учебке чернявый майор говорил, что набирает команду для выпечки хлеба в Беслан. Он знал, чем нас купить. Оказаться рабочим на хлебозаводе — заветная мечта каждого «духа» — солдата со сроком службы меньше полугода, то есть нас. Первые месяцы голодуха мучит новобранца особенно сильно, а те калории, что мы получали вместе с серой массой, которая называлась «каша ячневая сеченая», мгновенно выдувало ветром на плацу, когда сержанты устраивали нам послеобеденную прогулку. Нашим растущим организмам постоянно не хватало жратвы, и по ночам мы, втайне друг от друга, жрали в сортире зубную пасту «Ягодка», которая так аппетитно пахла земляникой.
2 дня назад нас построили в одну шеренгу, и майор подходил к каждому и спрашивал: «Хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки». И когда он заглядывал в глаза, солдаты отшатывались от него. У него в зрачках был ужас, а изо рта воняло смертью.
Мы с Вовкой сказали «да», Кисель сказал «нет» и послал майора вместе с Кавказом в придачу. Теперь мы втроем лежим на этой взлетке в Моздоке и ждем, когда нас повезут на войну. И все те, кто стоял в том строю, тоже сейчас лежат на этой взлетке и ждут. Нас здесь полторы тысячи человек. Нам всем по 18 лет.
На спине у Киселя большими буквами вырезано: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Каждая буква с кулак. Белые шрамы тонкие и аккуратные, но все равно видно, что лезвие входило глубоко под кожу. Мы уже полгода выпытываем у него происхождение этой надписи, но Кисель нам так ничего и не рассказал.
Сейчас я чувствую, что он заговорит. Видимо, Вовка тоже чувствует это. Он спрашивает первый:
— Кисель, а откуда у тебя это все-таки?
— Давай, давай колись, — поддерживаю я Вовку. — Открой тайну, не уноси с собой.
— Придурок, — говорит Кисель. — Типун тебе на язык.

Он снова переворачивается на спину и закрывает глаза. Не хочет говорить. Лицо его мрачнеет. Видимо, он и вправду думает о том, что нас могут убить.
— Это Наташка, — через некоторое время произносит он. — Мы еще только познакомились. Пошли вместе на одну вечеринку, танцы там, то да сё. Ну, выпили, конечно. Я в тот вечер здорово накачался, нарядный был, как новогодняя елка. А утром просыпаюсь — вся простыня в крови… Думал, убью. А вместо этого, видишь, женился.
— Ничего себе у тебя женушка, — говорит Вовка. — С характером. Ее бы к нам в станицу, у нас бы вмиг вылечили. Вожжами. Попробовала бы моя такое выкинуть. Ты небось и пьяный домой прийти не можешь, сразу скалкой по башке получаешь?
У Вовки есть девушка, на 3 года моложе. Они там, на юге, быстро созревают, как фрукты.
— Нет, жена у меня смирная, хорошая, — отвечает ему Кисель. — Что тогда на нее нашло, не знаю. Ничего такого больше не вытворяла. Говорит, влюбилась в меня с первого взгляда, вот и хотела привязать к себе накрепко. Кому ты нужен такой, с моей печатью…

Он срывает еще одну травинку, задумчиво жует ее.
— У нас обязательно будет 4 детей. Да. Когда я вернусь, я обязательно наделаю четверых.

Кисель замолкает. Я смотрю на его спину. Мне думается, что он по крайней мере не будет числиться неопознанным и не будет лежать в тех рефрижераторах, которые мы видели сегодня утром на станции. Если, конечно, у него останется спина.
— Кисель, — спрашиваю я, — а ты боишься умереть?
— Да, — говорит Кисель.

Он у нас самый старший и самый умный. Кисель до сих пор удивляется, как это нас так здорово облапошили.
— Ведь должен же быть рапорт, — доказывает он. — Рапорт — это такая бумажка, на которой я пишу: «Прошу Вас отправить меня в мясорубку для дальнейшего прохождения службы». Я ничего подобного не писал.
— Как это? — подначивает его Вовка. — А списки по технике безопасности, за которые майор просил нас расписаться? Помнишь? Ты хоть читал, за что расписываешься? Ты что, до сих пор так и не понял? Полторы тысячи человек, как один, изъявили желание грудью защищать конституционный строй своей Родины. А чтобы Родине, и без того тронутой нашим порывом, было совсем хорошо, мы сказали ей: «Родина! Не надо переводить бумагу на отдельное согласие каждого. Мы поедем воевать списками. Пускай из сэкономленного таким образом дерева сделают мебель для сиротского дома, в котором будут содержаться чеченские дети, пострадавшие от нашего присутствия на этой войне».
— Знаешь, Кисель, — говорю я раздраженно, — ты мог бы вообще ни за что не расписываться — и все равно оказался бы здесь. Приказано ехать подыхать, вот и езжай, чего ты выпендриваешься со своим рапортом. Дай лучше закурить.

Он протягивает мне сигарету, мы закуриваем.Солнце светит через веки, мир становится оранжевым.
От тепла по коже бегут мурашки. Так много тепла у меня не было еще никогда в жизни. Я никак не могу привыкнуть к этому. Еще позавчера мы были в заснеженном Свердловске, а тут жара. Из зимы нас привезли сразу в лето. Весны не было, потерялась по дороге.
В поезде было голодно. Нас набивали по 13 человек в плацкартный кубрик; духота и вонь, с верхних полок свешиваются босые немытые ноги. На полу, под столиком, скукожившись, спят двое — места на всех не хватает, и мы спим по очереди. Куда ни глянь — везде сапоги, сидора, шинели. Это даже хорошо, что майор не кормил нас — полтора дня мы ехали сидя, скорчившись в позе эмбриона, и если бы хоть раз наелись от пуза, заработали бы непроходимость кишечника.
В Ростове-на-Дону наш поезд остановился напротив вокзала. Мы стояли на первом пути, прямо у центрального входа, и люди проходили мимо нашего эшелона и отводили глаза. Мы чувствовали себя чумными.

Мы не первые на этом поле. Нас здесь были десятки тысяч таких, ждавших своей судьбы, и степь впитала наш страх, словно пот. Сейчас страх тех, кто лежал здесь до нас, выходит из отравленной земли. Он заполняет наши тела и ворочается скользким червяком где-то под желудком, и от него становится холодно, несмотря на палящее солнце. После войны это поле надо будет чистить от страха, как от радиации. Он висит над нами словно туман.
Под тополем пьют водку легкораненые. У них безумные глаза и почерневшие лица. Водку они выменивают в кочегарке, пытаясь залить алкоголем страх, который пережили там, за хребтом. Полчаса назад в них стреляли и убивали, а теперь они пьют водку и могут не пригибаться. До них это никак не доходит. Они кричат и плачут и глушат водку ведрами. Смотреть на них невыносимо.
Рядом с нами группками лежат гражданские строители. Ближайшая к нам компания пьет неразбавленный спирт и закусывает лоснящимся прозрачным салом. Среди них есть женщина, молодуха с красным осоловелым лицом и жирными губами, мы уже знаем, что ее зовут Марина. Мы совсем отвыкли от гражданской жизни, от женщин и втихаря разглядываем ее. У Марины большая грудь и толстая задница. Это обстоятельство сильно восхищает Андрюху Жиха, он все время стонет и шамкает своими огромными губами. Марина предлагает ему выпить. Он соглашается, бахвалясь, хлопает кружку спирта в один присест и через 5 минут валяется на траве в бессознательном состоянии. Мы оттаскиваем его в тенек. Марина предлагает выпить и нам, но мы отказываемся. Не до выпивки.
— Интересно, зачем они здесь? — спрашиваю я Киселя.
— Грозный летят реставрировать, — отвечает он. — Война заканчивается, перемирие на носу.
— Так там же бомбят, вон штурмовики, — говорю я, кивая на очередную пару «Су-25», которая выруливает на взлетку.

Самолеты готовятся к разгону, лопасти их сопел сжимаются и разжимаются. Вовка считает, что в этот момент они похожи на задницу какающего червяка. Не знаю, где он наблюдал какающих червей, но сравнение весьма убедительное.
— Почему ты думаешь, что они на Грозный? — резонно замечает Кисель. — И потом, строителям-то какая разница. Чем больше разбомбят, тем больше им восстанавливать за тройной оклад. Сейчас перемирие, боевые действия не ведутся, вот их и везут строить между делом.
— Откуда ты знаешь про перемирие?
— По телевизору показывали.
— По телевизору много чего показывают.
— Войны больше не будет, — не унимается Кисель, но теперь он говорит с издевкой. — Отдельные банды разбиты, конституционный строй восстановлен, и благодатный мир сошел на многострадальную кавказскую землю.
— Аминь, — говорю я.
— А нас тогда зачем везут, раз перемирие? — не унимается Вовка. — И на станции танки стоят, целый эшелон, я сам видел. Их же там поубивают всех, — кивает он на строителей.
— Что-то я тоже не пойму, — говорю я. — Если там перемирие, почему же оттуда везут трупы? По-моему, либо трупы, либо мир, вместе не бывает.
— Бывает, — говорит Кисель, — у нас все бывает.

Мы ждем своей очереди уже целый день, но до нас еще далеко, слишком много народу здесь, несколько тысяч человек. Страх и растерянность правят этим полем, и до людей никому нет дела. Слишком много мертвых, чтобы обращать внимание на живых.
Раненых не успевают отправлять в Ростов. Каждый борт может принять человек 10, и первыми грузят на носилках самых тяжелых. Их запихивают под ящики, ставят на мешки с грузом, кладут просто на пол — куда-нибудь, лишь бы приткнуть, лишь бы они улетели. О них спотыкаются и скидывают с носилок. Одного раненного в живот капитана задевают ногой и вырывают из него дренажные трубки, кровь со слизью течет по трапу самолета и капает на бетон. Капитан кричит. Лужицу тут же облепляют мухи.

Все ждут попутных бортов, все хотят улететь отсюда — в Ростов или Москву, и когда приземляется очередной транспортник, около командира экипажа сразу выстраивается очередь, у всех есть какие-то документы, подтверждающие их внеочередное право занять место в этом самолете. Творится ужасная неразбериха. Полно беженцев, они ходят по полю со своим барахлом и рассказывают жуткие вещи. Это счастливчики, которым удалось вырваться из-под обстрелов — гражданских не берут в вертолеты, но они захватывают борта штурмом и летят стоя, как в трамвае. Один дед прилетел на шасси — когда вертолет был забит под завязку, он привязал себя к колесу и висел так 40 минут от Ханкалы до Моздока. При этом умудрился притащить с собой 2 чемодана.
Уставшие летчики никому не делают никаких привилегий. Они безразлично выкрикивают фамилии, написанные в полетном листе, и запускают по списку. Им на все наплевать. Сейчас идет запись на борта, которые, возможно, будут послезавтра, если их не отменят.
Бортов в Чечню тоже не хватает. Строители сидят на этом поле уже третьи сутки. Какие-то спецназовцы ждут отправки почти неделю. Но мы чувствуем, что нас отправят быстро, еще до захода солнца. Мы не строители и не журналисты, мы — мясо, свежее пушечное мясо, и нас тут долго не задержат.
— Интересно, как устроена жизнь, — рассуждает Кисель, — я уверен, что журналисты готовы заплатить любые деньги, чтобы оказаться на следующем борту в Чечню, но их не берут. Им надо туда, они хотят быть там, но их не пускают. Я тоже готов заплатить любые деньги, чтобы остаться здесь, лучше насовсем, а еще лучше — оказаться как можно дальше отсюда, но меня отправят ближайшим же рейсом. Почему так?

Оставшиеся места в самолетах забивают ранеными, после чего перегруженные борта взлетают.
Очередная вертушка тяжело тыкается колесами в бетон, и из нее начинают выгружать раненых. Их кладут на носилки и бегом несут в полевой госпиталь, развернутый тут же, рядом с вертолетными капонирами.
Одного проносят мимо нас. Это светловолосый парнишка; его перебитая ниже колена нога в коротком, по-дембельски обрезанном кирзовом сапоге висит на штанине и волокнах икроножной мышцы. Из мяса торчит кость. Сквозь ногу видно небо. От шага солдат носилки сильно раскачиваются, нога в тяжелом кирзаче оттягивается, перекручивается, как волчок на веревке: носилки вверх — нога вниз, вверх — вниз… Мне кажется, что сейчас она оторвется, и я даже делаю движение руками, чтобы подхватить его ступню.
Вывернутое наизнанку мясо облеплено комочками присохшей земли.
Раненый не чувствует боли, его обкололи промедолом. От него сильно пахнет горелой кирзой и портянками. И еще — свежатиной, только что разделанным парным мясом.
Медики уносят его в госпиталь. Оттуда время от времени раздаются нечленораздельные нечеловеческие крики. Иногда из боксов выносят окровавленные гнойные бинты и выбрасывают их в помойную яму. Тогда над ямой густым облаком взмывают жирные мухи.
После раненых из вертушки начинают выгружать красивые серебристые пакеты. К пятерым, оставшимся с прошлого раза, двое полуголых солдат приплюсовывают еще восьмерых.
Поначалу мы никак не могли понять, что это. «Наверное, это гуманитарная помощь», — предположил Вовка, но Кисель сказал, что гуманитарку везут туда, а не оттуда.
До нас дошло, только когда на взлетку выехал крытый брезентом «Урал». Из него выпрыгнули 2 солдата и стали грузить мешки в кузов. Они брали их вдвоем за края, мешки прогибались посередине, и мы поняли, что в этих красивых фантиках лежат мертвые люди.
Жарко, и солдаты работают в одних кальсонах и тапочках. Так буднично, так обычно. Жара, заваленная трупами взлетка и двое солдат в обрезанных по колено кальсонах, которые грузят мертвых людей в мешках, как картошку…
Между тем солдаты выкладывают убитых в кузове вдоль бортов, а когда места на полу уже не остается, они начинают класть их вторым ярусом. Последнего убитого кладут на оставшийся посередине проход, запрыгивают в кузов, и «Урал» трогается по направлению к станции. Утром мы видели там на запасных путях рефрижераторы. Мы уже знаем, для чего они.
Праздничные мешки в кузове трясутся в такт движениям машины, деревянно подпрыгивают на кочках, и солдаты прижимают их к полу ногами.
Тем временем вертушка загружается новой партией свежего пушечного мяса в не помятом еще зимнем обмундировании. Молоденькие солдаты друг за другом вбегают в грузовой люк «коровы», путаясь в полах шинелей. У одного развязывается вещмешок, и на землю сыплются пачки сигарет. Последнее, что я вижу в темном чреве «коровы», — растерянные солдатские глаза. Они смотрят прямо на меня.
Вертушка завывает винтом, взлетает и идет в сторону хребта и туда, дальше, где война. Этот конвейер работает с самого утра, сколько мы здесь находимся — оттуда трупы, туда солдат в новых шинелях, но все так четко, так отлажено, что мы понимаем: вертушки летают уже не один день и даже, наверное, не один месяц.
— Пидоры, — говорит Кисель. — Все они пидоры.
— Да, — говорю я.
— Пидоры, — соглашается Вовка.

Я стреляю у Киселя еще одну сигарету. Противная кременчугская «Прима» в жару идет с трудом. Вовка говорит, что в этих сигаретах примешан конский навоз — у него одно время была лошадь, и из конюшни воняло точно так же, как и из этой пачки. А гадила лошадь такими же непереваренными бревнами соломы, какие попадаются в сигаретах.
После двух затяжек во рту становится сухо, очень хочется пить. Вовка тушит свою сигарету о землю и наматывает портянки.
— Пойду за водой схожу, — говорит он. — Давайте фляжки.
Мы отдаем ему наши фляжки — 3 штуки, у меня одна запасная, я украл ее в каптерке в Свердловске.
Вовка одевается и идет к фонтанчику с водой. Раньше чем через полчаса он не вернется: около фонтанчика толпа, и, чтобы напиться, надо отстоять длинную очередь.
Я вижу, как Вовка проходит мимо чернявого майора, который сидит на земле в самой середине нашей команды, и заглядывает ему через плечо в бумаги, которые тот держит в руках. Это наши личные дела. Майор раскладывает их на 2 стопки. Мы знаем, что он раскладывает сейчас наши судьбы, мы чувствуем это, хотя ни один из нас не подошел к нему и не спросил. Одна стопка большая, другая маленькая, и мы понимаем, что маленькая стопка загрузится сейчас в «корову» и полетит на Ханкалу или в Северный, а другая останется здесь. Пусть ненадолго, пусть на какие-то часы, может, только до следующего борта, но все же еще здесь. И каждому хочется, чтобы его дело легло в большую стопку, каждому хочется задержаться на этом поле подольше. Интересно, чьи дела он откладывает сейчас?
Я тушу сигарету, ложусь на спину и закрываю глаза. Не все ли равно, чьи.
— Кисель, — говорю я, — ты обещал мне напомнить «Старый отель» Агузаровой.
— Записывай, — говорит он.

Я достаю из нагрудного кармана красный самодельный блокнот, вырезанный из толстой тетради, и ручку. Кисель диктует:
— Город плывет в море ночных огней… Город живет счастьем своих людей… Старый отель, двери свои открой. Старый отель, в полночь меня укрой…

Я записываю. Ярко светит солнце, поют птицы. Степь оглушает, сбивает с ног ароматами сочной травы и абрикосов. Кажется, жизнь только начинается. Жизнь — вот она, здесь — яркая, солнечная, поющая — и мы только просыпаемся, и все у нас должно быть хорошо, все должно быть отлично. Не верится, что в такой красивый, сочный день на взлетку садятся эти чертовы вертушки, ревом своим закопченных движков распугивая птиц, и люди выгружают трупы и раскладывают их рядком на солнце. Хочется, чтобы здесь любили и рожали, а не убивали друг друга. Война должна быть там, где и так хреново. Она должна идти за Полярным кругом, где по полгода не бывает солнца, где людям нечем зарабатывать себе на жизнь и они умирают от холода и безнадеги, где жизнь угрюмая и мрачная. Война должна идти там, где плохо, а не там, где хорошо. Мы не верим, что нас привезли в этот дивный край, в это начало рая, где пахнет абрикосами, чтобы расфасовать в серебристые пакеты. Не хочется в это верить.
Вовка возвращается. Он стоит с полными фляжками в руках, смотрит на нас и ничего не говорит.
— Чего стоишь-то? — спрашиваю я его. — Давай воду, пить охота.

Он не глядя протягивает мне мокрую фляжку. Вода теплая, невкусная, сильно пахнет хлоркой. Я делаю несколько небольших глотков, полощу рот и передаю фляжку Киселю. От выпитой воды под мышками сразу выступает испарина.
Вовка садится рядом. Он не смотрит на меня, ковыряет сапогом землю. Я понимаю — что-то изменилось там, где сидит майор, что-то произошло.
— Тебя забирают, — наконец говорит Вовка.
— Откуда ты знаешь?
— Майор сказал. Сказал, чтобы ты собирался. Тебя отправляют.
— Одного? А как же вы? Как же я без вас?
— Тебя отправляют, а мы с Киселем остаемся.

Я смотрю на Вовку, и мне кажется, что он меня разыгрывает. Ну конечно, это шутка, кто же разлучит нас, мы никогда не были по одному, мы всегда были вместе и будем вместе до самого конца, до самого дембеля или… Ведь здесь нельзя разлучать людей, на этом чертовом поле, здесь один шаг до войны, именно здесь, сейчас вот, и проходит наше боевое слаживание, мы становимся братьями друг другу, мы переживаем первый в нашей жизни совместный страх, первую тоску, неопределенность, ожидание, первые надежды на то, что нас не убьют. Мы становимся одной командой, одной ротой… Да как же так можно, ведь не бараны же мы в самом деле!
Но Вовка не шутит. Здесь вообще не до шуток, слишком страшно, и мы не смеемся. Черт, зачем я вызвался ехать сюда? Зачем мы вообще нужны здесь? Почему я должен теперь встать, обуться и пойти и умереть, не оставив после себя ничего, кроме растерянных глаз в захлопывающемся чреве «коровы»?
Все это неправильно. Так не будет. Так не дожно быть. Я встаю.
Я старательно наматываю портянки и стараюсь не смотреть на Киселя, который стоит в одних штанах и шевелит пальцами босых ног, и на сидящего рядом Вовку.
Мы втроем думаем об одном и том же — меня забирают, а они остаются.
Я вдруг чувствую сильную злобу на Киселя. Меня раздражают его белые мясистые ноги, буквы на его спине, руки в карманах брюк. Он словно предал меня, бросил. Я понимаю, что в этом нет никакой его вины, но все равно злюсь на него. Я ничего не могу с собой поделать. Кисель был самым старшим из нас, самым опытным, мы всегда чувствовали его покровительство, его советы были самыми дельными, а решения — самыми правильными. Он был нашим старшим братом, и мы искали у него защиты.
И вот теперь он остается в тылу, а я улетаю. Один.
Мы не смотрим друг на друга. Мы больше не вместе. Я сам по себе.
— Ну ладно, Кисель, — говорю я и протягиваю ему руку. — Пока.

Кисель вдруг начинает спешно одеваться.
— Я пойду с тобой, — говорит он, — я пойду с тобой и попрошу майора, чтобы он меня тоже отправил. Мы должны быть вместе. Куда ты, туда и я. Не хочу больше оставаться здесь.
— Кисель, — говорю я, — не надо. Ты же не хочешь лететь. Может, правда будешь печь булочки в Беслане.
— Нет, нет, — запинаясь, быстро-быстро тараторит Кисель, — ты что, еще ничего не понял? Никто не останется, мы все летим туда, здесь никто никогда не остается. Какие булочки, посмотри, тут же тысячи три человек, мы всю страну завалим булочками! Это транзитное поле, либо туда, либо оттуда, нас привезли сегодня, чтобы отправить в Чечню, нас всех родили, вырастили и воспитали только затем, чтобы сегодня отправить в Чечню. Вопрос лишь, кто в какой команде летит. Я хочу быть с тобой.
— Я тоже, — говорит Вовка, — я тоже пойду с вами к майору.

Кисель, умная голова, в один момент взял и расставил все по своим местам.
Я неожиданно для себя вдруг хлюпаю носом, глаза мои становятся влажными. Хорошо, что ребята снова со мной. Мы втроем идем к майору. Он все так же сидит на земле и раскладывает личные дела. Отдельно ото всех лежит еще одна маленькая стопка, дел 5, не больше, я успеваю прочесть свою фамилию.
Я докладываю майору о прибытии. Он не поднимает головы, бросает коротко:
— Сформирована команда из 5 человек. Будете служить в Моздоке, как я и обещал. Стойте здесь, сейчас за вами придет сопровождающий офицер. Все.
Раз — и поменял все майор местами. Теперь, оказывается, я остаюсь.
Мне начинает надоедать эта катавасия.
— Товарищ майор… — говорю я, — товарищ майор, разрешите обратиться. Нас трое.
— Что? — спрашивает он.
— Нас трое. Я, Татаринцев и Киселев.

Я понимаю, что майор уже ничего менять не будет, ему нет до нас никакого дела. Ему все равно, кто полетит, а кто останется. Но вдруг он все же сжалится, вдруг заменит меня, я же не в тыл прошусь, наоборот.
— Товарищ майор, мы с самого начала вместе, с самой учебки, мы очень сильно сдружились за это время и хотим продолжить службу в одной части. Товарищ майор, я вас прошу отправить меня в Чечню, а вместо меня оставить здесь Киселева.
— Все это глупости, — говорит майор. — Я с солдатами много общаюсь и знаю, что дружба для вас ничего не значит. Для вас имеет значение только землячество, а земляков у вас, Бабченко, в этом эшелоне нет. Вы один. Поэтому вам все равно, где служить.
— Товарищ майор, ну пожалуйста…
— Солдат! Вы что, не поняли? Вы остаетесь здесь, в том составе, который я назначил! Свободны.
— Товарищ майор…
— Все!

Кисель с Вовкой стоят на колючей траве, такие маленькие посреди этого поля. Они растерянны, наверное, впервые за все время Киселю нечего мне сказать.
Я подхожу, обнимаю его.
— Пока, Кисель.
— Пока, — говорит он, — хорошо, что я успел дать тебе слова. Хоть что-то останется на память.

Вовка свинчивает с груди значок классности — синего цвета щит с дубовым венком и цифрой три посередине — и протягивает мне:
— На, возьми. Пускай будет у тебя.
Я взамен отдаю Вовке свой значок.
— Жалко, что все так получилось, — говорю я.
— Да, — говорит Вовка.
— Да, — говорит Кисель.

Я остро чувствую свое одиночество. Они по крайней мере вдвоем. Над нами снова пролетает вертушка. Мы задираем головы, провожаем ее взглядом и смотрим, как машина садится на взлетку. Наверное, это наша. Точнее, их. Сейчас они загрузятся и улетят. А я остаюсь. Один.
Я ухожу и все время оборачиваюсь, смотрю, как они стоят на этом поле, засунув руки в карманы штанов и наклонив головы, — мясистый, плотный Кисель и загорелый, худощавый Вовка. Я знаю, что мы больше не увидимся.
Все это какое-то преступление.

Нас подводят к машине. Мы становимся перед кузовом в колонну по двое и ждем команду к погрузке.
— Это тот же «Урал», — вдруг говорит стоящий первым в колонне Андрюха Жих.
— Парни, это тот же «Урал», в котором они трупы возят.

Он оборачивается и поочередно смотрит на каждого из нас вытаращенными глазами, как будто ждет, что мы взбунтуемся, или отменим поездку, или отправим его домой. Он еще не протрезвел, и его осоловелые глаза кажутся сейчас особенно большими.
— Откуда знаешь? — спрашивают его из задних рядов.
— Я дырку в брезенте запомнил. — Жих показывает на крупную прореху в форме морской звезды. Такую не спутаешь.

Мы смотрим на прореху и не знаем, что делать. Наши сомнения разрешает офицер сопровождения.
— По машинам! — коротко бросает он на ходу, и мы лезем в «Урал».

Я ставлю ногу на скобу откинутого заднего борта, подтягиваюсь и залезаю внутрь, в темноту брезента. Мне кажется, что здесь пахнет, но это не так — обычный для машины запах солярки и масла, больше ничего нет. Я решаю ехать стоя, мне не хочется садиться на скамейки, на которых только что лежали трупы, я вообще стараюсь ни до чего не дотрагиваться, но водила резко дергает машину, и я лечу лицом на железный пол.
Асфальт убегает из-под кузова, взлетка удаляется все дальше, ее закрывают деревья. На секунду мне кажется, что я вижу Вовку и Киселя — они все так же стоят посреди поля и машут мне руками. На всякий случай я машу им в ответ, но это уже мало беспокоит меня — они были моими друзьями, но их нет больше. Больше нет этой взлетки, этого ожидания, наступающего, хватающего за горло страха, войны. Все осталось там, все решено. Мне жалко Киселя с Вовкой, но жалость эта отстраненная, как о воспоминаниях детства, скорее даже не жалость, а тоска.
Я чувствую себя дезертиром, но мне легче. Господи, меня не погрузят в вертушку! Теперь самое главное — уехать подальше отсюда, подальше от этой взлетки, я не хочу на войну! Самое страшное уже позади, и я удаляюсь от него. Я крепко держусь за дуги и стараюсь больше не падать на этот пол, на котором лежали мертвые люди.
«Урал» поворачивает, проезжает еще метров сто и останавливается. Нас привезли в новую часть.
Майор врал. Из полутора тысяч человек в Моздоке остались только мы — пятеро. Остальных посадили на вертушки и отправили прямиком в Чечню.

МОЗДОК-7

Дверца кабины хлопнула. По гравию захрустели шаги водилы.
— Вылезайте, — откидывает он задний борт, — приехали.
Нас в кузове пятеро. Я, Андрюха Жих по кличке Тренчик, Осипов, Рыжий и маленький еврей Витька Зеликман. Мы пригрелись в темноте брезента, и вылезать нам не хочется.
— Ну чего расселись, пидоры! — орет водила. — Я, что ль, выкидывать вас буду?

Мы подчиняемся. Я выпрыгиваю первый.
Наш грузовик стоит на средних размеров плацу. Все как обычно — трибуна, казармы по периметру, столовая, несколько чахлых деревьев. Под козырьком подъезда курят несколько дембелей, разглядывают нас. И жара.
Вокруг плаца работают солдаты в болотного цвета гимнастерках и широченных галифе. Такую форму носили наши деды во времена Второй мировой. Солдат много, совковыми лопатами они раскидывают гравий. На их лицах — покорность и отупение.
Пыль поднимается стеной и оседает на босых ногах солдат. У некоторых пальцы ног расчесаны в кровь, сгусточки крови стекают по пыльным ногам и свертываются на камнях. Но никто не отвлекается от работы. Слышен только шорох гравия. Солдаты работают безропотно, словно военнопленные в концлагере.
Мы стоим посреди плаца, и на нашу новую форму и блестящие сапоги оседает пыль. Я замечаю это краем глаза и думаю, что теперь мои сапоги всегда будут серыми.
— Почему они босиком, а? — спрашивает Рыжий. — Мужики, почему они босиком?
— Блин, куда мы попали! — шепчет Зеликман. — Это армия?

У Витьки Зеликмана близорукие глаза, больше всего он похож на маленькую забитую лошадку. Мы все боимся побоев, но образованный, начитанный Зюзик переносит тумаки особенно тяжело; за полгода учебки он так и не смог приучить себя к боли, не смог привыкнуть, что он — дерьмо бессловесное, чмо, тварь поганая. А ведь здесь нас будут избивать безбожно, дедовщина в этом полку просто махровая, это видно сразу. Там, за хребтом, происходит что-то страшное, до солдат никому дела нет.
— А чего ты хотел, это же не учебка, а линейная часть, — отвечает ему Жих. Он озирается по сторонам, ему тоже явно не по себе.
К нам подходит незнакомый капитан
— Пошли, — коротко бросает он и ведет нас вдоль плаца.
Мы молча следуем за ним, построившись в колонну по двое. Босые солдаты кидают гравий.
Капитан отводит нас в штаб, который располагается за угловой казармой на пустыре. 8 «бабочек», специальных штабных машин, накрытых маскировочной сетью, образуют короткую улицу.
Здесь людно. Много легкораненых в свежих бинтах. Слышны разговоры про боевые надбавки, командировочные и выплаты «смертных». Один лейтенант с висящей на перевязи забинтованной рукой все пытается выяснить насчет единовременного пособия по ранению. Он хватает каждого подошедшего за рукав, почти орет, сильно заикаясь из-за контузии (из уха торчит кусочек ватки с бурой запекшейся кровью), но никак не может закончить вопрос, машет рукой и отходит в сторону. Лейтенант похож на пьяного, у него очумелый жесткий взгляд, и иногда его вдруг резко качает в сторону. Из-под бинтов видны грязные пальцы с нестрижеными ногтями. Лейтенант растирает пальцы, иногда шевелит ими и морщится от боли.
Капитан подводит нашу группу к одной из «бабочек». Нас заносят в списки части и ставят на довольствие.
— Смотри, — вдруг трогает меня за рукав Тренчик.
На пустыре, между казармами и штабом, стоят 2 БМП, спрятанные под брезент. Одна укрыта не полностью, из-под тента свисает порванная гусеница и видна часть катка. Каток обгорелый, черная обуглившаяся резина закрутилась на нем шкварками. Башня у бэхи оторвана.
— Видел? — говорит Тренчик. — Ты думаешь, они…
Я ничего не думаю. Меня начинает тошнить.
Темнеет. Мы сидим на табуретках около открытого окна. Капитан привел нас из штаба в казарму и приказал ждать. Больше к нам никто не подошел. Мы и ждем. Чего — сами не знаем. Наверное, отбоя — уже половина десятого вечера. Кроме нас, в казарме никого нет, ни солдат, ни офицеров. Весь день мы провели на табуретках.
— Черт, жрать как хочется, — говорит Осипов. — Интересно, нас завтра утром кормить будут?
— Не положено, — отвечает ему всезнающий Тренчик. — Довольствие нам выпишут только через сутки, то есть завтра к ужину.

Мы и сами знаем, что не положено, но жрать хочется так, что пупок уже присох к позвоночнику.
Из окна сильно пахнет травой, стрекочут цикады. Степь начинается сразу за казармой и тянется до самого хребта, еле выделяющегося теперь на фоне черного неба. Днем туда парами уходили вертушки. Сейчас со взлетки на ночную бомбежку улетают тяжелые штурмовики. Чечню бомбят круглосуточно, гул разрывов докатывается даже до нас. Иногда видны и вспышки.
Тренчик впервые видит, как взлетают самолеты в темноте. Его завораживает это зрелище.
Огонек сопла разгоняется по взлетке — все быстрее, быстрее, затем рев перекрывает все звуки, и вот уже самолет поднимается в небо, делает круг над Моздоком и, дождавшись ведомого, уходит на Чечню. Я думаю о том, что это взлетает чья-то смерть, каждый из этих летчиков уже убил хоть одного человека и непременно убьет еще. Может быть, даже сейчас, сегодня ночью.
В полку начинается вечерняя прогулка. Одинокая рота, очень плохо укомплектованная, человек 40, не больше, выходит из казармы и строем ходит по плацу. Это те самые солдаты, которые сегодня босиком кидали гравий. Они все еще без сапог, им выдали солдатские тапочки — кусок резины на двух дерматиновых ремнях, пришитых крест-накрест. Эти тапки очень неудобные и не предназначены для маршировки, можно сильно стереть ноги.
— Рота! — командует выгуливающий молодняк сержант, и рота отзывается на команду тремя строевыми шагами. Тапочки хило шлепают по плацу, четкого шага не получается. У некоторых они срываются с ноги и отлетают к бордюрам. Солдаты маршируют босиком.
— Отставить! — орет сержант. — Вы что, пидоры, строем ходить не умеете? Я вас сейчас научу! Рота!

Снова 3 строевых шага, и снова ничего не получается. Теперь уже почти полроты босы, солдаты стучат по асфальту пятками.
— Рота! — еще раз командует сержант, и солдаты опять со всей силы долбят пятками плац, морщась от боли.
— Гад! Они же так ноги совсем разобьют! — говорит Осипов. — Кость загниет, потом же не залечишь.
Андрюха знает, что говорит. Ноги у него гниют уже полгода, и каждая смена белья для него мука. Кальсоны присыхают к мясу, и ему приходится их отдирать. К вечеру у него в сапогах накапливается по полстакана гноя с лимфой. Но в госпиталь Андрюху не кладут, потому что такая беда у всех — в армии гниет каждый. Обычное дело. Вечная солдатская напасть — стрептодермия. И у меня, и у Зюзика, и у Тренчика ноги покрыты гнойными язвами. Но у Андрюхи на обеих ногах кожи
нет от колена до самой пятки.
— А чего их так мало? — спрашивает Витька.
— Скоро будет еще меньше, — мрачно бурчит Осипов. — Этот гад сейчас полроты в госпиталь отправит.
— Запевай! — командует сержант.

В строю запевают. Красивый высокий голос взлетает над марширующей ротой, парень поет здорово, у него явный талант, и странно слышать этот совершенный голос посреди мертвого плаца, по которому марширует полурота босых избитых солдат.
— Может, тоже пойдем на прогулку? — предлагает Витька. — Вдруг нас потеряли? Вдруг сейчас командир полка на вечернюю поверку придет?
Мы сильно сомневаемся, что кто-то заинтересуется нами, вряд ли сейчас в полку вообще есть хоть один офицер, но на всякий случай решаем спуститься на плац — авось за прогулкой все же кто-то наблюдает из штаба. Несколько минут маршируем впятером. На плацу уже никого нет, все разошлись, пехотная рота тоже ушла.
— Эй, бойцы, идите-ка сюда, — зовут нас от одного из подъездов.
— Догулялись! — шипит Тренчик на Зеликмана. — Сейчас нам навешают. Надо было сидеть и не высовываться! Не пойдем никуда, сворачивай в казарму.

Мы игнорируем крики и, делая вид, что они относятся не к нам, очень быстро идем в казарму. У подъезда ржут. Мы влетаем на 2 этаж, быстро умываемся, не зажигая света, и ложимся спать. Простыней под одеялами нет, наволочки на подушках тоже отсутствуют. В матрасах столько пыли, что руки и лицо моментально становятся грязными.
Мне снятся вертушки. Они неслышно кружат высоко в небе над Москвой, над Таганкой, над моим домом, и из них весело сыплются серебристые листовки. Люди радуются, тянут руки вверх и хватают эти листовки. Моя мама стоит на балконе и тоже протягивает руки в небо. Она хочет поймать листовку с моим портретом, но меня болтает туда-сюда, как бабочку-капустницу, и относит в сторону. Я улыбаюсь. «Мама, — говорю я, — что ты делаешь? Это же не листовки, это пакеты с трупами, разве ты не видишь? Разве вы все не видите, сколько нас, мертвых. Ведь там идет война, а вы ничего об этом не знаете. Почему?». «Я знаю, — говорит мама. — Тебя уже убило». «Нет, я пока еще живой. Помнишь, я писал тебе, что я живой и меня не убьет. Я пока еще в казарме, мама, и у меня все хорошо. Здесь много людей, я не один, у нас все в порядке. Вот, посмотри». Казарма наполняется шумом, гулом, хлопают двери, какие-то люди ходят по расположению, включают свет, бренчат оружием. Я осознаю это сквозь сон, думаю, что это мне все еще снится. «Вот видишь, мама, это все мертвые. Они были в Чечне. А я еще в Моздоке, я живой…».
В следующий момент меня спихивают ногой с кровати, и я лечу на пол. На меня сверху падает Осипов.
— Встать, сука!!! — орет кто-то над нами.
— Мы вскакиваем как ошалелые и вытягиваемся по стойке смирно. Осипов тут же получает удар в челюсть, меня бьют ногой в ухо. Падая, я еще успеваю заметить, как Зюзика метелят головой о дужку кровати, потом получаю пыром в солнечное сплетение и, ничего уже не соображая, лечу на пол, пытаясь глотнуть воздуха…
Первый раз меня избили 9 мая. Тогда в казарме творился сущий беспредел.
Нас спихивали ногами с кроватей и били всю ночь. Под утро, когда разведчики устали, они заставили нас приседать.
«Длинный, считай», — сказал тогда Боксер, и я считал вслух.
Мы с Осиповым присели больше всех — 384 раза. Мы приседали, плотно прижавшись друг к другу, а наш смешавшийся пот стекал по ногам и капал на некрашеные доски пола, и вскоре под ногами образовалась лужа. У Андрюхи по ногам тек еще и гной с кровью — открылись язвы.
Мы приседали около часа. В конце концов Боксеру это надоело, и он свалил нас двумя короткими ударами.
С тех пор меня били все, начиная от рядового и заканчивая заместителем командира полка подполковником Пилипчуком. Или попросту Чаком. Меня не бил еще только генерал. Наверное, потому, что в нашем полку генералов нет.
Сейчас ночь. Я сижу на крыльце казармы, курю и смотрю, как на взлетке разгоняются и взлетают штурмовики. Возвращаться в казарму мне никак нельзя. Сегодня к вечеру я должен принести Тимохе 600 000 рублей, а у меня их нет и достать негде. Я получаю 18 000, но на эти деньги могу купить разве что 10 пачек папирос. В стране инфляция, и деньги все время дешевеют. Как и наши жизни.
Якунин и Рыжий знают, где достать 600 штук, но никому не говорят. Они скоро сбегут, каждый, кому удается достать денег, сбегает из этого полка, с этой чертовой взлетки, на которую все время садятся закопченные вертушки. Мы неразделимы с этим полем, и рано или поздно все окажемся на нем. Я уже знаю это.
В нашей роте осталось всего 8 человек. Пятеро нас и трое местных — Мутный, Пиноккио, или Пинча и Харитон. Мы живем вместе с разведротой, и разведчики считают нас своими личными рабами и дрочат почем зря.
Я сплевываю табачную крошку на асфальт. Слюна соленая, с кровью — зубы давно разбиты и качаются. Я не могу есть твердую пищу, с трудом жую хлеб. Когда в столовой вместо хлеба выдают сухари, я ем только суп. У нас у всех так. Мы не можем жевать, не можем вдохнуть во всю грудь — грудина намята дембельскими кулаками настолько, что превратилась в один сплошной синяк, и мы дышим по чуть-чуть — частыми короткими вдохами.
— В армии тяжело только первые полгода, — считает Пиноккио, — а потом просто не больно.
Нас привезли в этот полк 3 недели назад. 3 недели, а кажется, уже вечность.
Черт, если бы только мне удалось уговорить тогда майора положить мое дело в другую папку, все было бы по-другому!
Но майор положил мое дело в ту папку, в которую положил, и вот я здесь. Может, это и к лучшему. Может быть, Кисель с Вовкой уже мертвы, а я все еще жив. Я прожил еще 3 недели — чертовски большой срок, мы уже знаем это.
На взлетке разгоняется очередная пара штурмовиков. Интересно, зачем летчики-то воюют? Их же никто не заставляет. Они — не я, они свободны. Я уехать отсюда никуда не могу, мне служить еще полтора года. Поэтому я сижу на крыльце и смотрю, как штурмовики готовятся к разгону. И думаю, что сказать Тимохе, чтобы он меня бил не так сильно.
Самолеты взлетают с ревом, от которого в казарме дрожат стекла, делают разворот и уходят двумя светящимися точками в ночь.
Я затягиваюсь в последний раз, тушу сигарету и поднимаюсь на 2 этаж.
— Ну что, принес? — спрашивает меня Тимоха, длинный смуглый парень с большими телячьими глазами. Он сидит в каптерке, положив ноги на стол, и смотрит телевизор. Я стою перед ним, глядя в пол, и молчу. Стараюсь не раздражать его. Когда тебя спрашивают о том, чего ты не сделал, самая лучшая тактика — стоять и покорно молчать. Это называется «включить дурочку».
— Чего молчишь? Принес?
— Нет, — отвечаю я чуть слышно.
— Что? Не принес?
— Нет, — говорю я.
— Почему?
— У меня нет денег.
— Я не спрашиваю тебя, есть ли у тебя деньги, пидор! — орет Тимоха. — Мне плевать, что у тебя есть, а чего нет! Я спрашиваю, почему не принес 600 штук?

Он встает и бьет меня кулаком в нос, снизу вверх, сильно.
В переносице чавкает, губе становится тепло и липко. Я слизываю кровь и сплевываю ее на пол. Второй удар приходится под глаз, потом в зубы. Я со стоном падаю. Не сказать, что смертельно больно, но лучше стонать как можно чаще и сильнее, тогда избиение быстрее заканчивается.
На этот раз Тимоха разгорячился не на шутку. Он бьет меня ногами и орет:
— Почему не принес деньги, пидор? Почему не принес деньги?
Он заставляет меня отжиматься, и на подъеме бьет нечищеным берцем по зубам. Удар сильный, голова запрокидывается до самых лопаток, и на мгновение я теряю ориентацию, левая рука подламывается, я падаю на локоть. Из разбитых губ на пол обильно течет кровь. Я сплевываю кровь и гуталин, который
сошкрябал зубами с Тимохиного берца.
— Считай! — орет он.
Я отжимаюсь и считаю вслух. Брызги крови летят на пол.
По телевизору идут новости, что-то рассказывают про Чечню. Во Владикавказ с проверкой прибыл командующий армией. Он остался доволен боевой подготовкой и дисциплиной в войсках. Завтра командующий собирается посетить наш полк, проверить дисциплину у нас. Наверное, он останется доволен боевой и дисциплинарной подготовкой и в нашем полку тоже.
Наконец Тимоха устает. Приказывает принести тряпку и стереть кровь. Я тру доски, но кровь уже успела впитаться в дерево, остается довольно-таки заметное пятно.
— Ты чего, пидор, попалить меня хочешь? — шипит Тимоха и ударяет меня ладонью в лоб. — Какого хрена ты тут все своей блядской кровью забрызгал, ишак? Оттирай давай! Даю тебе еще неделю сроку, понял? Через неделю я уезжаю в отпуск. Если денег к тому времени не будет, я вернусь и убью тебя. Время пошло.

Я иду в расположение и сажусь на кровать. Надо протянуть еще неделю. Из отпуска Тимоха вернется месяца через 2 - 3, никак не раньше, раньше никто не возвращается, а 3 месяца — это огромный срок, это почти полжизни, и что произойдет за это время, неизвестно.
Я забираюсь под пыльное грязное одеяло. Из 60 коек в пустой казарме расправлены только 4 - Зюзика,
Тренчика, Осипова и Якунина. Рыжего нет.
— Бил? — шамкает Тренчик из-под одеяла. От побоев его губы стали похожи на два фиолетовых вареника.
— Бил, — говорю я и мажу под глазом зубной пастой.

Этому мы научились еще в учебке, проверенное средство от синяков. Если завтра глаз распухнет, Тимоха изобьет меня еще сильнее: скажет, что я стукач и таким образом хочу сдать его. Хотя в нашем полку нет ни одного молодого, кто ходил бы с чистым лицом. Разбитые губы ноют даже во сне.
Я мою пол, я — дневальный. В каптерке еще с вечера пьют офицеры. Командир разведроты, лейтенант Елин, уже сильно пьян, его грузное лицо оплыло на плечи, осоловелые глаза ничего не выражают, только в зрачках горит ненависть.
Автомат стоит у него на коленях, Елин методично стреляет в потолок. У него такая привычка: когда он напивается, то садится в кресло и стреляет в потолок. Наверное, это после контузии; говорят, раньше Елин был веселым, улыбчивым мужиком. Потом под Самашками у него погибло полроты. Потом он сам подорвался на бэтээре. А потом и еще раз, кажется. Теперь Елин — самый бешеный офицер в полку. Он совсем не разговаривает, команды отдает только кулаками. Ему на все плевать: на солдатские жизни, на чеченские жизни, на свою жизнь. Пленных не берет, режет их сам, точно так же, как они режут наших солдат: прижимает ногой голову к земле — и ножом по горлу. Он хочет только одного — чтобы всегда была война и чтобы на этой войне было кого убивать. Весь потолок в каптерке в пробоинах, как дуршлаг, штукатурка дождем осыпается Елину на волосы, но ему на это плевать. Он методично стреляет вверх.
Рядом с ним сидит маленький армянин-танкист. Это командир танкового батальона майор Арзуманян, я видел его несколько раз. Он тоже слегка контужен. Водка его не берет, он на повышенных тонах рассказывает Елину про бой в Бамуте:
— Почему нам не дали додавить это оборзевшее село? А? Кто нас подставил? А? Мы их загнали уже в горы, один рывок оставался, один бросок — и вдруг отход! Почему? Почему? Нам до школы оставалось 200 метров, заняли бы школу — и все, село наше! Кто купил эту войну, кто за нее платит? У меня 30 двухсотых, понимаешь, 30! 3 машины сгорели! Я сейчас за людьми еду, наберу новых молокососов, и опять их в бойню. Они же ни хрена не умеют, только подыхают пачками. Кто за это отвечать должен, а? Елин?

Елин мычит и стреляет в потолок.
Наливают по новой. Водка прохладно булькает в стаканы. Я чувствую ее запах, запах невероятной сивухи. Эту водку делают здесь же, в Моздоке, на Кирзаче — кирпичном заводе, и стоит она копейки. Каждый солдат знает несколько домов в поселке, где можно по дешевке купить ворованную с завода водку. За этой бутылкой бегал я.
Я мою пол перед открытой дверью каптерки и стараюсь не шуметь, чтобы меня не заметили. В армии самое главное — быть незаметным, тогда меньше бьют и меньше напрягают. А еще лучше вообще уйти, как Рыжий — он уже несколько дней не появляется в казарме. Живет где-то в степи, как собака. В полк приходит только за жратвой. Пару раз я видел его ночью около столовой.
Меня все же замечают.
— Эй, боец, — зовет меня Арзуманян. — Поди-ка сюда.
Я подхожу.
— Чё вы, суки, дохнете, а? Чему вас в учебках учат, если вы только погибать умеете? Вот тебя чему учили? Тебя стрелять учили или нет? — спрашивает он меня.
Я молчу.
— Чё молчишь, баран!
— Да, — говорю я.
— Да… И сколько раз ты стрелял?
— Два.
— Два раза. Суки… Пойдешь ко мне в танкисты? Пошли, завтра полетишь со мной в Шали. Там из тебя сделают запеканку. И из меня тоже. А? Полетишь? Елин, отдай мне его.

Я стою перед ними, вспотевший, с закатанными мокрыми рукавами и тряпкой в руках, шмыгаю носом и молчу. Мне не хочется лететь с контуженым майором в Шали и становиться там запеканкой. Мне хочется остаться здесь, получать звездюли и быть живым.
Я боюсь, что Елин и вправду отдаст меня. И хотя я не его солдат, разбираться они не будут. Махнет рукой — и все, привет семье.
Елин тяжело смотрит на меня исподлобья. Он уже плохо соображает. Сейчас будет бить.
Танкист вдруг как-то сразу сникает. Пружина в нем расслабляется, он размякает в кресле.
— Иди на хрен отсюда, — машет он рукой. — Все равно в танк не влезешь, слишком длинный.

Я ухожу и, пока Елин не остановил меня, выбираюсь из казармы.
Сажусь на крыльце, закуриваю и смотрю на взлетку. Прокрасться бы к ним в кабину и улететь отсюда на хрен. Или еще лучше — перевестись в часть к летунам. Вот у кого лафа!
В их казарме одни офицеры и два десятка солдат. Летчики их не бьют, все время подкармливают, а там работы — лишь заправлять койки да мыть полы.
Впрочем, мне грех жаловаться, сегодня и у меня везучая ночь. Не избили и не забрали под Шали.
Рыжему и Якунину все же удалось найти деньги. Они сняли с подбитой бэхи ТНВД — топливный насос высокого давления — и продали его Греку. Грек — строитель, живет в бытовке и штукатурит казармы. Кроме того, он — связующее звено между солдатами и внешним рынком, на этой войне он делает свой маленький бизнес. На этой войне все делают свой бизнес.
Грек скупает все подряд — за исключением оружия — и переправляет на волю. ТНВД — очень ходовой товар, такие насосы стоят не только на военной технике, но и на обычных дизельных грузовиках. В полку его можно купить за полцены.
Рыжий сдал ТНВД Греку ровно за 600 тысяч. Эти деньги он не отдаст Тимохе. После обеда они собираются бежать и подговаривают уйти с ними и Тренчика. Тот сразу соглашается.
Мы стоим в очереди перед столовой и ждем, когда нас запустят. Тренчик рядом со мной, он ничего не рассказывает, но я знаю, что после обеда Якунин с Рыжим ждут его на взлетке. Они ушли из полка еще утром и не появлялись даже на завтрак.
— Тренчик, не бросай меня здесь, — прошу я. — Не оставляй меня одного, меня же тут забьют совсем. Слышишь? Мы же остались с тобой вдвоем. Кисель уехал, Вовка уехал, хоть ты меня не бросай, а? Возьмите меня с собой, я побегу с вами, я найду деньги. Не бросайте меня здесь одного, мы должны быть вместе, мы должны стоять друг за друга, иначе нас совсем забьют. Зачем вы убегаете, давайте соберемся и отметелим разведку, ну давай, а?

Я хватаю его за рукав и несу всякую чушь. Я ужасно боюсь остаться здесь один. Сейчас бьют всех нас пятерых, и вместе легче сносить издевательства.
— Самолет сегодня вечером, — говорит Тренчик, вырывая руку. — Ты не успеешь достать деньги.

Тренчик кажется мне невероятным везунчиком. Якунин и Рыжий берут его просто так, он ничего не сделал, ничего не нашарил. Мы все стремимся выбраться из этого полка, а ему это удалось безо всяких усилий. Я не представляю, как я буду теперь один. Витька не в счет, Андрюха — да, он остается, но двое — это слишком мало, к тому же в этом строю его нет, и я чувствую невероятное одиночество.
Якунин и Рыжий сваливают вдвоем. Тренчика они не берут, на троих денег не хватает. Мы остаемся.
Теперь Тимоха трясет деньги с меня и Зюзика. Мы сидим на крыльце, я курю, Зюзик отковыривает веточкой свежевыложенный кафель.
На плацу начинается послеобеденный развод, бьет барабан, дежурный по полку опрашивает заступающих в наряд солдат на предмет знания обязанностей дневального.
Нам нужно продержаться еще 2 дня. Послезавтра Тимоха уезжает в отпуск. 2 дня — это чертовски много, если мерить время разбитыми рожами.
— Ну, что будем делать? — спрашивает меня Зюзик.
— Не знаю, — отвечаю я. — Надо что-нибудь продать.
— Что?

Продавать нам совершенно нечего, у нас нет ни техники, ни оружия. Украсть мы тоже ничего не можем, мы просто не знаем, где можно что-нибудь украсть.
— Не знаю. Зюзик, давай продадим патроны.
— А где мы их возьмем? — спрашивает он. — Наряд у нас только завтра, а Смешной оружейку не откроет.

Оружейка заперта на простой амбарный замок, и ключи хранятся у дежурного по роте. Сегодня это Смешной (мы заступаем в наряд по очереди с разведкой). Он может брать оружие по своему усмотрению — сколько угодно. Боеприпасы никем не контролируются. Патроны просто свалены кучей в углу, и никто никогда их не считал. Завтра, когда я заступлю в наряд, мы сможем продать их сколько угодно, но вся беда в том, что деньги надо достать к завтрашнему утру.
— Слушай, — говорю я. — Может, у Сани в бэтээре есть?

Вчера Косолапый Саня заставил меня мыть его бэтээр, и под башней я видел спортивную сумку, битком набитую лентами. Саня оставил ее лично для себя. Рискованно, конечно, Саня убьет, если узнает, но другого выхода нет.
Мы ждем обеда. Когда разведка проходит в столовую, я залезаю в бэтээр. Сумка стоит под башней, как я ее и оставил. Он сразу догадается, кто взял патроны. Я открываю сумку. Черт! В ней, оказывается, совсем не пулеметные ленты, а снаряды для скорострельной пушки БМП.
Они намного больше и особым спросом не пользуются, их некому продавать, бэх у «чехов» не так уж и много. Все же я беру 2 снаряда на пробу — один разрывной и один зажигательный.
Вечером мы идем в Моздок. Наш полк не огорожен забором, и в город можно свалить просто так, прямо из казармы.
Солдаты шатаются по степи как попало, словно бродячие собаки, их никто не считает и не сторожит. Ты можешь не появляться в казарме неделями, и тебя никто не хватится. Тебя могут убить, продать в рабство, похитить, и об этом никто не узнает. В этом полку мы вроде как бы сами по себе — начальству недосуг заниматься такой ерундой, как солдаты.
Мы ходим по вечерним улицам и всем подряд предлагаем патроны. Наше предложение никого не удивляет, оружие тут продают все. Жители отрицательно качают головами, двое интересуются, что за патроны, но, узнав, что от БМП, отказываются. Один пацан лет 12 спрашивает нас, можем ли мы достать «мухи», он согласен купить их у нас по миллиону за штуку. Мы договариваемся встретиться с ним послезавтра.
Патроны продать нам так и не удается. Мы стоим на автобусной остановке, город постепенно засыпает, улицы пустеют. Ночью тут никто не ходит, слишком опасно. Разрывной снаряд оттягивает мне карман, я достаю его и швыряю в кусты за остановку. Зюзик выкидывает туда же и свой зажигательный.
— Ну, что будем делать? — спрашиваю я его.
— Не знаю.

Возвращаться в казарму без денег мы не собираемся. Мы готовы простоять на этой остановке хоть 2 суток, пока Тимоха не уедет, только бы не возвращаться. Все равно он сегодня не даст нам спать и снова погонит за деньгами. Чем ближе к отпуску, тем злее он становится и ревностнее следит за нашими поисками.
На вокзале трогается поезд. Это пассажирский, он отправляется не в Чечню, а в сторону дома, на север.
Мы куда-то бредем просто так, без определенных планов. В одном из дворов стоит одинокая машина. В ней установлена магнитола. У меня моментально созревает план.
— Слышь, Зюзик, давай на фишку!
— А ты что будешь делать?
— Ничего. Давай на фишку. [Фишка — дежурство в армии]
Зюзик отбегает к углу дома. Я поднимаю с земли камень и кидаю его в боковое стекло. Оно мгновенно покрывается трещинками, словно паутиной, и с треском проваливается внутрь.
Я быстро просовываю руку, открываю дверь и залезаю в машину. Я понятия не имею, как воруют магнитолы, я вообще ни разу в жизни ничего еще не воровал, но действую быстро и уверенно, словно всю жизнь промышлял грабежом.
— Динамики, динамики возьми! — шепотом кричит мне Зюзик от угла.
Я с мясом вырываю и динамики. Хватаем ворованное и бежим через дорогу во дворы.
— Это же кража! — сообщает Зюзик, пока мы пытаемся отдышаться в каком-то подъезде, куда забежали, чтобы рассовать по карманам награбленное. — Если нас поймают, то посадят.
— Ага, — говорю я. — И в угол поставят.

Я прячу магнитолу за пазуху, он берет динамики, и мы идем дальше. В эту ночь мы грабим еще 3 машины. По моим подсчетам, должно хватить.
Сегодня Тимоха не скинул меня ногой с кровати, как обычно, а потряс за плечо.
— Давай иди, открывай оружейку
— Тимоха, у меня нет денег, — сказал я спросонья. В эту ночь я спал часа полтора, не больше. — Я достану завтра, я принесу, честно.
— Да, да, завтра принесешь. Иди, открывай.
Я — дежурный по роте, и ключи от оружейки у меня.
— Что, оружие выдать? Вы в Чечню? — наконец доходит до меня.
— Да, в Чечню, открывай.

Вообще-то, оружейная комната должна открываться в присутствии офицера и исключительно с разрешения дежурного по полку. Если нужно получить или сдать оружие, дневальный звонит в штаб и говорит: «Разрешите открыть оружейную комнату для того-то и того-то».
«Разрешаю», — отвечает дежурный и отключает сигнализацию на своем пульте. Затем присылает офицера, и дежурный вместе с ним входит в комнату с оружием. Так должно быть, но… у нас сигнализации нет, оружейка запирается на простой амбарный замок, и ключи всегда находятся у дневального. Никакой проверяющий никогда к нам не приходит.
Оружейка — небольшая комната посреди казармы, заставленная ящиками с оружием и боеприпасами. Каждый раз, принимая друг у друга наряд, мы формально пересчитываем стволы и расписываемся за их получение. Сейчас я отвечаю за целый арсенал. В ящиках лежат 48 автоматов, штук 30 «мух», 12 СВД, 4 РПГ-75, гранаты, штык-ножи, подсумки, туго набитые пулеметные ленты, глушители и прочее военное барахло. Пачки с патронами большой кучей насыпаны в углу, их никто не считал, но каждый раз мы расписываемся за 12627 штук.
Вчера вечером я тоже расписался в том, что принял у Смешного все это оружие на сохранность, но это не имеет никакого значения, любой дед может забрать у меня ключи и взять из оружейки все, что вздумается.
Тимоха, Косолапый Саня и еще несколько человек входят вместе со мной в оружейку. Я сажусь за стол и открываю журнал выдачи оружия. Я готов записывать номера стволов, какие они берут с собой на выезд.
Но получать оружие никто не собирается. Разведчики суетятся, они поочередно раскрывают все ящики, выкладывают на пол две «мухи», несколько лент для ПКМ, гранаты и цинки с патронами 5,45 мм. Все это они заталкивают в спортивную сумку, двое берут ее за ручки и бегом несут из казармы. В оружейке остаемся только я и Тимоха.
— Ты ничего не видел, — говорит он. — Понял?
— Да, — говорю я. На самом деле я ничего еще не понял и протягиваю ему журнал. — На, распишись, номера «мух» я после впишу.
Тимоха коротко бьет меня в челюсть, потом ногой в живот. Я сгибаюсь пополам.
— Придурок, — говорит Тимоха, — ты ничего не видел! Эти «мухи» спишешь на боевые. Знаешь как?
— Знаю, — мычу я в Тимохины берцы. Он ударил меня очень сильно, и я не могу разогнуться.
[Реактивный противотанковый гранатомет РПГ-18 «Муха» массой 2,6 кг - оружие одноразового применения для поражения укрытий, укреплений и бронированных целей противника, а также для ликвидации живой силы, которая находится в сооружениях городского типа и легких укрытиях. Тупо скопирован с американского M72 LAW. Дальность прямого выстрела - 150 м, Прицельная дальность - 200 м. Бронепробиваемость - 300 мм.]

Они уходят. Отдышавшись, я переползаю за стол и открываю книгу выдачи оружия. Ищу пустые строчки за прошедшие дни. Нахожу одну и вписываю туда 2 украденные «мухи». Получается, что десятого февраля эти две «мухи» уехали в Чечню, вот и подпись Елина, он принял их. Куда они делись потом, никто допытываться не будет — может, выстрелили. Все равно завтра оружейку у меня будет принимать Смешной, а послезавтра, соответственно, — я у него.
На патроны и гранаты не обращаю внимания, закрываю книгу и выхожу из оружейки.
С патронами не сложилось. Когда Смешной с Харитоном потащили сумку в Моздок, они уперлись прямо в огромный живот Чака. Тот зажал их в углу «бабочки» — специальной штабной машины — и отметелил так, что те забыли, как их мамки звали.
Сильнее всего он бил Смешного, бил и орал:
— Ну ладно, это чмо — связист, но ты-то — разведчик! Почему ты мне попался, а? Ты что, охренел? А если бы здесь сейчас была комиссия из округа, ты бы и на командующего наткнулся? А если «чехи»? Как ты в разведрейд пойдешь? Как воевать будешь, полупидор?

Нас, связистов, даже начальство не держит за людей: рота связи 429-го мотострелкового полка — самое задроченное подразделение во всем Северо-Кавказском военном округе. На нас можно возить воду, избивать сапогами, заставлять рожать деньги, ломать челюсти, пробивать нам головы табуретками — да мало ли чего веселого можно придумать! — мы только мычим и делаем, что приказано.
На гражданке, когда мне рассказывали про дедовщину, я думал, что так жить не смогу. Просто не выдержу. Ха! Да куда я на хрен денусь! Либо вешайся, либо в рыло получай — вот и весь выбор. Я теперь еще и не так могу…
И вот Харитон и Смешной сидят в штабе и пишут объяснительные. Писанина эта никому не нужна, никто не собирается давать делу ход. Начнутся проверки, понаедет ФСБ, будет выяснять, как сумка с патронами оказалась у двух мудаков-солдат, непременно кого-нибудь понизят в должности, а то и посадят. Кому это надо? А так их просто изобьют, в казарме им еще добавят Тимоха с Боксером, на этом дело и закончится.
Разбитая морда куда лучше, чем 12 лет строгого режима.
Я прохожу мимо светящихся окон «бабочки». У Смешного лицо сильно помято, кровь сочится из губ и капает на объяснительную, он ее стирает рукавом. В углу стоит Чак. Я успеваю заметить все это мельком, прохожу мимо и иду в шишигу. Сегодня я буду спать здесь.
Следующим вечером разведке все же удается продать «мухи» и еще одну сумку. Поздно ночью они возвращаются из Моздока с пакетом жратвы и выпивки. Кроме того, разведчики принесли большой кулек героина. В каптерке начинается веселье.
Меня вызывают туда и как соучастнику наливают сто граммов водки.
— Молодец! — говорит Тимоха. — Все грамотно сделал. Пей.

Тимоха уже ширнулся, его глаза постепенно стекленеют, он уже плохо видит меня. В каптерке горит свеча, на столе валяется закопченная ложка, Боксер сидит с перетянутой рукой и жгутом в зубах, Саня берет «контроль».
Я выпиваю. Противная водка местного разлива, купленная в кочегарке, ко всему прочему еще и теплая. Мне протягивают бутерброд со шпротиной. После этого на меня перестают обращать внимание, и, потоптавшись немного, я ухожу.
Тренчик, Зюзик и Осипов уже лежат в располаге, накрывшись одеялами. Мутный и Пинча где-то шарятся. Харитон — дневальный.
— Ну, чего там? — спрашивает Тренчик.
— Бухают, — отвечаю я. — Даже мне налили.
— Блин! — говорит близорукий Зюзик и щурит глаза. —Опять сегодня бить будут.
— Может, уйдем, а? — предлагает Тренчик. — Давайте уйдем?

Уйти, конечно, лучше всего, но для этого придется выйти в коридор, а там — разведка.
Мы дремлем до полуночи, прислушиваясь к разговорам в каптерке и просыпаясь каждый раз, когда там начинаются крики. Потом пьяная обдолбанная разведка вываливает в коридор.
— Связисты! — орет Боксер. У него совершенно стеклянные глаза и нетвердая походка. — Связисты! — орет он, заходя в расположение. — Подъем!

Он скидывает с кровати Зюзика и начинает его бить. Потом поднимает Осипова. Избиение продолжается.
Мы с Тренчиком лежим в темноте, накрывшись одеялами с головой, и смотрим на полоску света из коридора.
Прямо под окном стреляют, 2 трассера взлетают в небо, слышен громкий мат. На кроватях валяются оружие, гранаты, через спинки перекинуты набитые магазинами разгрузки — такие специальные безрукавки со множеством карманов под магазины. Мы стараемся не шевелиться.
Боксер бьет Андрюху табуреткой по голове. Тот хрипит и падает на пол. Изо рта у него идет пена.
— Чего ты стонешь, как будто тебя снарядом разорвало? — кричит Боксер. — Ты вообще слышал, как снаряды взрываются? Встать! — орет Боксер и бьет Андрюху берцем в живот.

Тот не реагирует. Мне кажется, Боксер сейчас забьет его насмерть. Он может. Они все могут. Они уже познали убийство, они морально сильнее нас. Наши жизни не представляют для них никакой ценности, они уже видели таких, как мы, валяющихся мертвыми в грязи с задранными на синюшных ногах штанинами и раскрытыми ртами, и уверены, что с нами будет то же самое. Какая разница, где мы умрем, здесь или там?
Меня перетягивают ремнем между лопаток, и от неожиданности я лечу на пол. Сверху на меня валится Тренчик.
— Встать! — орут над нами.
Я вскакиваю и тут же получаю тяжеленным кирзачом в живот. Внутри булькает, но боли я не чувствую — удар был мощный, но медленный, тупой, меня просто поддели на сапог, как котенка, и откинули на несколько метров.
— Отнесите его в санчасть, — говорит Боксер, показывая на Осипова.
В полку никого нет, плац пустой, казармы не светятся. Санчасть закрыта. Андрюха приходит в себя; похоже, у него сотрясение мозга.
— Да, блин, — наконец говорит Тренчик, — в учебке-то, оказывается, был рай.

В казарму мы возвращаемся только под утро.
Развод. Мы стоим в каре вокруг командира полка. Он рассказывает нам про дедовщину. Около полкана, опустив глаза, стоит молодой дух с огромными синяками под глазами. Дух ощущает себя стукачом: нас здесь умудряются бить так, что мы же чувствуем себя виноватыми. И еще дух боится ночи, он знает — сегодня ему не жить.
— Ведь вы же солдаты, — говорит полкан, — вы все — солдаты, зачем вы избиваете друг друга! Ведь вам же всем памятник поставить надо за то, что вы делаете там! Каждый из вас — герой, и я преклоняюсь перед вами. Но удивительное дело: каждый герой там — последняя мразь и алкоголик здесь! Предупреждаю: перестаньте избивать молодых! Мне не хочется сажать вас, не хочется начинать уголовные дела, но, видит бог, это избиение — последнее! Следующего я посажу. Клянусь честью офицера — посажу и не посмотрю ни на какие ордена, пойдете у меня по полной, на 10 лет!

За нашей спиной раздаются звон разбитого стекла и треск ломающегося дерева. Мы оборачиваемся. Из окна первого этажа вылетает дух. Он с кряканьем падает на землю, а на него сыплются осколки стекла и щепки. Дух закрывается от них руками. Несколько секунд он лежит неподвижно, потом вскакивает и пускается наутек. Из окна высовывается пьяная рожа и кричит ему вслед:
— Убью, сука!

Полкан молча наблюдает эту сцену, машет рукой и распускает полк.
Сегодня в роте впервые появляется начальство. Оказывается, у нас есть начальство, просто оно было в Чечне, и мы ничего о нем не знали. Командир роты, майор Минаев, и старшина, прапорщик Савченко, пригнали оттуда сгоревший бэтээр.
Теперь у нас под окном стоят 2 подбитые бэхи, 2 продырявленные шишиги и один сгоревший бэтээр. Кто погиб в этих машинах, мы не знаем.
Минаев со старшиной полдня бухают в каптерке. Потом зовут нас. На столе ополовиненная бутылка водки, хлеб, консервы, лук. Майор валяется на куче бушлатов в углу. На него невозмутимо смотрит восседающий на подоконнике прапорщик Савченко.
— Вот видите, — говорит он, постукивая себя по ноге металлическим прутом, и кивает на пьяного майора. — Никогда не пейте с майором Минаевым. Со мной можете выпить, с прапорщиком Рыбаковым можете, если, конечно, он вас позовет, или с лейтенантом Бондарем, но с ротным никогда не пейте.

Прапор — кадровый военный, сразу видно. Ему лет 35, он невысокого роста, у него слегка вытянутое костистое волевое лицо. Камуфляж на нем сидит идеально. Самое примечательное в его обмундировании — кепка. Невероятно высокая, с огроменным козырьком, она является его гордостью.
Савченко слезает с подоконника и плюхается в майорское кресло, закинув ноги на стол.
— Значит, так, — говорит он, глядя на нас из-под длинного козырька своей неформатной американской кепки. — Во-первых, поздравляю вас с тем, что вы попали в 429-й, орденов Богдана Хмельницкого, Кутузова и еще какого-то Сутулого, мотострелковый полк имени Кубанского казачества, сука. Или, попросту говоря, «Моздок-7». Я — старшина роты связи, старший прапорщик Савченко, и служить вы теперь будете под моим непосредственным началом, сука. Ну и под началом майора Минаева, конечно. — Он кивает на кучу тряпья. — У нас в роте есть еще человек 15, 10 из них выполняют правительственное задание по восстановлению конституционного порядка на территории Чеченской Республики Ичкерия, сука. Мы с майором только что оттуда. Даст бог, и вы туда доберетесь. Еще 5 бойцов славной роты связи где-то здесь шарятся, но я их давно уже не видел, может, сбежали уже, сука. Полк этот, прямо скажем, не самый передовой, сука, а уж рота вам досталась — не приведи господь, сука. Вот, видите, с чем майор тут ночует! — Он треснул металлическим прутом по столу, чуть не разбив при этом бутылку. — Так что, если будут возникать проблемы с нашими соседями по казарме — ротой разведки, сразу говорите мне, я тут всех отхреначу. Ну, вы, наверное, уже сами все поняли. По твоей роже вижу, что поняли! — Он показывает на фиолетовые щеки Осипова. — Самим тоже не бздеть, сдачи давать, понятно?
— Так точно, — вяло отвечаем мы.
— Ну и хорошо, что понятно. У кого красивый почерк?
У меня почерк хороший, и я делаю шаг вперед.
— Как тебя зовут?
— Бабченко.
— Зовут тебя как?
— Бабченко, — говорю я громче. Контузило его, что ли?
— У тебя имя есть?

Имя? Нас никто никогда не называл по имени. Здесь все друг друга называют только по фамилии или по кличке. Так удобнее. В русском языке слишком мало имен, чтобы хватило на такое количество солдат.
— Аркадий, — отвечаю я.
— Райкин? — спрашивает старшина.
Эта шутка меня порядком достала, но я все равно улыбаюсь.
— Никак нет, Аркадий Аркадьевич.
— Ух, ты! Так ты у нас еще и Аркадьевич? Да, с таким именем тебе и кликуха не нужна. Тяжело тебе придется здесь, Аркадий Аркадьевич из Москвы. Садись, будем писать рапорт. Остальные все свободны.

Я сажусь за стол, старшина начинает диктовать:
— 7 июня в результате нападения противника на наблюдательный пункт полка прямым попаданием выстрела из гранатомета был уничтожен бэтээр-60ПБ. Экипаж бронетранспортера не пострадал. Ответным огнем из танка и пулемета противник был рассеян. В результате пожара были уничтожены…

Старшина достает из кармана список, набирает воздуху и поет скороговоркой:
— Валенки — 32 пары, одеяла шерстяные — 7 штук, белье нательное зимнее — 18 комплектов, бушлаты — 22 штуки, радиостанции Р-141 — 2 штуки, аккумуляторы запасные…

Всего получается 27 наименований. Все, что было пропито, украдено или просто потеряно в роте за всю войну, мы вписываем в этот бэтээр. Каждая сгоревшая машина, оказывается, была набита всяким барахлом под завязку, каждый погибший солдат носил на себе 3 пары сапог и 8 комплектов обмундирования. На смертях можно наживаться еще и таким простым способом. На самом деле этот бэтээр никто не подбивал — сожгли по пьяни. Студент, дембель нашей роты, выпил водки и заснул с сигаретой в руках. Еле выбрался из огня. Чтобы отмазаться, старшина со Студентом оттащили бэтээр в «зеленку» и расстреляли его из гранатометов, но эта история все равно дошла до высокого начальства, и теперь Студент должен государству денег. Много денег. После всех списаний и амортизаций, которые удалось произвести, сумма составляет около 400 миллионов. С учетом солдатской зарплаты в 18 с половиной тысяч его дембель откладывается на неопределенное время. Студент переслужил уже 3 месяца, но не навоевал ещё даже на колесо.
— Так, что еще? — спрашивает меня старшина, когда мы заканчиваем с его списком.
— Не могу знать, товарищ прапорщик.
— Как не знаешь? Вы что, ничего не сперли за это время? Да, Аркадий Аркадьевич, хреновые из вас солдаты. С шишиги что-нибудь сняли?
— Никак нет.
— Да? Ну пошли, посмотрим.

Мы идем смотреть. Оказывается, на нашей шишиге уже нет генератора, карбюратора, аккумулятора, помпы и чего-то еще. Грубо говоря, из начинки остались только двигатель, руль и 4 колеса. Мы возвращаемся, я вписываю пропажу в рапорт.
Старшина выпивает, достает пальцами шпротину, пододвигает банку в мою сторону:
— Хочешь?
Я не отказываюсь. Это плата за мою работу. Я ем шпроты и кошусь на водку, но старшина, похоже, поить меня не собирается.
— Готово, товарищ прапорщик, — наконец говорю я.
Старшина еще раз перечитывает рапорт.
— Хорошо, — одобряет он. — Только знаешь что, про танк вычеркни. Как-то слишком литературно получается.

Минаев в роте почти не появляется. Иногда он по несколько дней валяется пьяный в каптерке и мочится под себя, потом надолго пропадает. Нами командует старшина. Он хороший мужик и отличный командир. Иногда старшина остается ночевать в казарме, и тогда нас не бьют. С его появлением наша рота начинает жить более-менее полноценной жизнью.
Первым делом старшина явился на доклад к командиру полка. Полкан сильно удивился, узнав, что у него, оказывается, есть рота связи. И сразу же назначил нам наряд.
— Блин, — плачется по этому поводу Тренчик, — надо было уходить, пока про нас не знали. Теперь еще и нарядами задрочат.

Тут он прав. В день приезда нас поставили на довольствие, а потом попросту забыли. На разводы мы не выходили, и из жизни полка наша рота выпала. Никому не было дела до 8 солдат, которых избивают на 2 этаже красной кирпичной казармы в городе Моздок-7. Мы запросто могли сбежать, и нас никто бы не хватился. Нас могли убить в этом полку, утащить ночью в Чечню или полностью вырезать в казарме — такое уже случалось, и никто не начал бы нас искать, не поинтересовался бы, где рота связи, не сообщил бы родным.
Я теперь почти все время дневальный. Разведка не хочет менять нас в наряде, и мы уже вторую неделю меняем сами себя, заступаем через день.
Вот и сейчас я стою около тумбочки и наблюдаю, как Витька моет пол. Когда он дойдет до колонны с выщерблиной, это будет как раз середина коридора, и мы с ним поменяемся местами — он встанет возле тумбочки, а я буду мыть пол.
В расположении пьет разведка. Раньше, если я дневалил и нельзя было свалить из казармы, я старался уйти от пьяных разведчиков в сортир. Садился на узкий неудобный подоконник и часами глядел на взлетку. Время от времени меня вызывали в расположение, били, я возвращался в туалет и снова
садился на подоконник. Я мог просидеть так всю ночь. Когда слышал в коридоре шаги, запирался в кабинке — думал, что меня не найдут. Бывало, что и правда не находили. А если находили, то били прямо там, на очке. Один раз я решил не открывать дверь, тогда Боксер принес автомат, зарядил его холостым патроном, загнал в ствол шомпол и выстрелил сквозь дверцу кабинки над моей головой. Шомпол вошел в стену почти наполовину, и после того, как меня избили, мне пришлось его вытаскивать.
Но теперь я больше не прячусь в туалете. Я уже давно привык к звездюлям и знаю: если захотят избить, все равно изобьют, где бы я ни находился, в сортире или на соседней койке.
— Дневальный! — кричат из расположения.

Я срываюсь с места и бегу на крик.
Утром в казарму приходит Чак. Он сегодня дежурный по полку. Повезло, блин…
Когда я выхожу из оружейки, Чак держит за грудки Зеликмана и методично, словно маятник, бьет его спиной о стену.
Зюзик преданно смотрит Чаку прямо в глаза, голова болтается, как у болванчика, кепка соскочила на пол.
— Чё у тебя за бардак такой в расположении, дежурный? — спрашивает он меня. — Почему дневальный спит на тумбочке, а? Не слышу!

Витька постоянно засыпает, склонившись на тумбочку; у нас — Тренчика, Андрюхи и меня — выработалось какое-то шестое чувство: мы успеваем продрать глаза, едва начальство ставит ногу на нижнюю ступеньку лестницы, и бодро орем ему в лицо, что «в отсутствие его не случилось ничего». У Витьки же такого инстинкта нет, и он просыпается только от удара.
Чак будит его, саданув под ребра, и, пока ошалелый Витька соображает, что к чему, ударяет ногой в пах. И так каждый день, раз за разом.
— Чего ж он все по яйцам да по яйцам, сука! — плачет потом Зюзик. От боли его лицо краснеет, он не может дышать и глотает воздух, как рыба. — Вот возьму и повешусь и напишу записку, что это он виноват! Гад! Когда ж это кончится-то, а?

Нам всем не хватает сна, мы спим урывками — в шишиге, ночью в наряде или в каморке под лестницей, если нам удается забраться туда незаметно и разведка нас не находит. Витьке хуже всех: он вообще не создан для армии, такой маленький, хилый, беззащитный. Недосып действует на него губительно — теперь он засыпает, стоя около тумбочки, и Чак все время бьет его в пах. Это стало уже своеобразным ритуалом.
— Пойдем со мной, дежурный, — говорит Чак и идет в туалет.

За туалет я спокоен, там все чисто, мы с Витькой всю ночь очки пидарасили, так что мне ничего не грозит. И вправду, Чак остается доволен осмотром сортира. «Ну, сейчас он уйдет», — думаю я, но Чак неожиданно заворачивает в бытовку. Там на гладильной доске стоит маленький магнитофон-мыльница и лежит оставленная кем-то из разведки игрушка типа «Тетрис», они очень популярны у нас в полку.
— Что это такое, а? — орет Чак. Его и без того вылупленные глаза становятся совсем бешеными. — Я тебя спрашиваю, дежурный! — Огромной своей ручищей Чак смахивает магнитофон на пол. «Тетрис» он разбивает о мою голову. Он бушует еще минут 20, но в конце концов уходит.
Я собираю остатки игрушки. Блин, теперь разведка заставит меня рожать «Тетрис»! Никого не волнует, что Чак дубасил меня ею, как поленом, разбилась-то она об мою башку, значит, и проблемы мои.
Когда разведка возвращается в казарму после обеда, я говорю им, что приходил Чак.
— Сломал чего-нибудь? — спрашивает меня Тимоха.
— Да, Тимох, он сломал магнитофон и игру… — начинаю бормотать я. — Я не знал, что они там лежат, их кто-то оставил ночью, я не видел кто, я…
— Пидарас! — перебивает меня Тимоха. — Вот пидарас. Жалко, Саня его вчера не завалил!

Тимоха принимает известие на удивление спокойно. Слава богу, пронесло: где бы я достал здесь «Тетрис»?
В туалете около окна плачет Зюзик. Он стоит, упершись головой в стену, руки зажаты между колен, лицо красное.
— Сука, — сдавленно стонет он, — чё ж он все по яйцам… Сука, сука, сука…

Собственно говоря, дедовщины в нашем полку нет. Дедовщина — это набор правил, своеобразный свод законов, нарушение которого карается телесными наказаниями.
Ну вот, например, походка. Походка зависит от срока службы. Только что призвавшиеся, духи, ходить вообще не должны, они должны «летать» или «шуршать, как электровеники». Черепа или слоны имеют право на более спокойную походку, но все равно их поступь должна выражать смирение. И лишь задембелевшие «ферзи» могут ходить особой шаркающей походкой, какая разрешена только старикам — неторопливо, цепляя каблуками пол. Если бы в учебке я вздумал так пройтись, то немедленно получил бы хороших тумаков.
«Придембелел, что ли, Длинный?» — спросили бы меня и отмудохали по первое число.
Засунул бы руки в карманы — тоже получил бы в башню, это привилегия старых. «Дух» вообще должен забыть про карманы. Иначе ему туда насыплют песку и зашьют. Песок натирает пах, и за 2 дня там образуются гноящиеся язвы.
Получить можно за что угодно. Если «борзый» дух не проявит почтения при разговоре с дедушкой, его изобьют. Если он слишком громко будет разговаривать или пройдет по казарме, гремя каблуками, его изобьют. Если он ляжет на койку днем, его изобьют. Если ему из дома пришлют хорошие резиновые тапочки и он решит пойти в них умыться, его изобьют и отберут тапки. А если же дух вздумает загнуть сапоги, или ходить с расстегнутой верхней пуговицей, или его кепка будет сдвинута на затылок или на ухо, а ремень затянут не слишком сильно, его изобьют так, что он забудет свое имя. Он — душара, чмо болотное, и летать ему положено, пока старые не уволятся.
Но при этом старые ревностно охраняют права своих духов.
У каждого уважающего себя деда есть свой личный дух — персональный раб, и бить и наказывать его имеет право только этот дед. Если духа будет напрягать кто-то другой, тот обязан сообщить своему деду. Возникают терки: «Ты напрягаешь его, значит, ты напрягаешь меня…».
Для духа же иметь личного деда тоже очень выгодно. Во-первых, тебя бьет только один человек. Во-вторых, ты всегда можешь пожаловаться ему на притязания со стороны других, и он обязательно восстановит справедливость. Если, например, череп изобьет духа или отберет у него деньги, то этот череп будет избит очень жестоко, — грабить молодых могут только дембеля. Только своему деду дух обязан искать деньги, курево и жратву — на всех остальных он может положить болт. Исключение составляют только деды, более могущественные, чем твой.
В нашем же полку ничего этого нет. Все это — расстегнутые пуговицы, ремень, походка — детский сад. У нас все по-взрослому. Я могу ходить как угодно и в чем угодно, это никого не волнует. У нас бьют совсем по другим причинам. Наши деды уже убивали людей и хоронили своих товарищей, они не верят, что сами выживут на этой войне. Поэтому избиения здесь — норма; все равно все умрут: и те, кто бьет, и те, кого бьют. Так какая тогда разница? Взлетка — вот она, в двух шагах, и трупы по-прежнему привозят десятками. Мы все сдохнем. Здесь все бьют всех. Дембеля, офицеры, прапора. Напиваются по-черному и метелят молодняк. Полковники — майоров, майоры — лейтенантов, те — солдат. Деды — молодых. Никто ни с кем не говорит по-человечески, только в зубы. Потому что это проще — быстрее и доходчивее. Потому что «все равно вы все передохнете, суки». Потому что дети дома некормленые, потому что в офицерской общаге нищета и безнадега, потому что до дембеля еще 3 месяца, потому что каждый второй контужен. Потому что Родина заставляет убивать людей — своих людей, которые говорят по-русски, а им надо стрелять в голову,
чтоб мозги разлетались по стенам, и давить танками, и рвать на части. Потому что эти люди хотят убить тебя. Потому что солдаты твои только вчера приехали из учебки, а сегодня валяются на взлетке кусками обгорелого мяса, и мухи откладывают личинки в их открытые глаза, а от роты за сутки осталось меньше трети, и, даст бог, ты тоже там будешь. Потому что все знают только одно: напейся и убивай всех, всех, всех! Потому что солдат — это чмо вонючее, а дух вообще не имеет права жить, бить его — одолжение ему сделать.
«Узнаете у меня, что такое война, суки! В грызло каждому, чтоб жизнь малиной не казалась, и благодарите мамку, что она вас на полгода позже родила, а то сдохли бы уже все давно!».
В этом полку все ненавидят всех, ненависть и безумие висят над плацем, словно вонючее тяжелое облако, и это облако пропитывает молодняк страхом, как лимонным соком: мы должны настояться в страхе и ненависти, как шашлык, прежде чем нас отправят в мясорубку. Так нам проще будет сдохнуть.
Я стою на тумбочке. Мимо идет Тимоха. Он ударяет меня ногой с разворота в грудь, я отлетаю к стене и сбиваю деревянный щит с расписанием занятий роты. В нем только одна строчка: «Рота находится на выполнении правительственного задания». Они называют эту войну правительственным заданием. В похоронках, наверное, можно было бы так и писать: «…отрезали голову по заданию правительства». Щит падает и углом очень больно ударяет меня по спине. Я корчусь. Тимоха идет дальше.
К столовой, шаркая по камням босыми ногами, подходит рота стройбата. Стройбатовцы живут в отдельных казармах, сами по себе, и приходят в полк только столоваться. Что у них там творится, никто точно не знает, но слухи ходят такие, что мурашки по коже. Дедовщина просто махровая. Дембеля забивают молодых лопатами, метелят их так, что те вешаются. Трупы оттуда увозят с завидной периодичностью. Между тем мы не слышали, чтобы на стройбатовцев было заведено хоть одно уголовное дело.
Стройбат стоит молча, не шевелясь. Никто не смотрит по сторонам, никто не смотрит под ноги, руки у всех по швам. Старики приучили их, что «смирно» — это значит «смирно». Если хоть кто-то шевельнется, будет избит. Колонна мертвецов. Им на все плевать — на войну, на Чечню, на горы трупов на взлетке; их интересует только одно — сегодняшняя ночь, когда офицеры уйдут из казармы после вечернего развода и их опять будут бить лопатами.
А утром придут офицеры — тупые толстолобые псы — и будут метелить их за то, что у них на лицах остались шрамы от лопат.
Они молча стоят перед столовой, и кажется, что это стоит ужас. Ужас пришел сюда пожрать, шаркая голыми сбитыми ногами по камням, стоит здесь, никого не видя и ничем не интересуясь, и ждет. Просто ждет
— Вот где жопа-то, — шепчет Тренчик, глядя на стройбатовцев. — Не дай бог там служить. Уж на что у нас полная задница, но там — настоящая вешалка.

Тренчик знает, о чем говорит. Тимоха как-то послал его к Греку, а он перепутал казармы и забежал к стройбатовцам. Там его хреначили так, что он разбил окно и выпрыгнул со 2 этажа.
У нас наступают каникулы: разведка почти в полном составе уехала в Чечню. В роте остались только Смешной и Малой, но они нас не трогают, потому что каждое утро уходят в парк и возятся там с подбитой бэхой. Возвращаются только под вечер. Елин приказал им перебрать движок и дал на это
2 недели. Теперь Смешной с Малым ломают голову, где бы украсть ТНВД — старый разбило осколком. На это у них есть еще 8 дней.
Тимоха свалил в отпуск, на прощание избив нас с Зюзиком и настучав Осипову локтями по щекам; сейчас Андрюхины щеки напоминают баклажаны — они приятного фиолетового оттенка, слегка набухли и при разговоре трясутся, как желе. Очень смешно. Когда я говорю ему об этом, он ужасно обижается:
— Тебя бы так отдубасили…
— Успокойся, меня еще и не так дубасили, — отвечаю я.

3 дня мы спим как люди. Просыпаемся от барабанного боя и понимаем — развод. Значит, уже 9 утра. Мы сладко потягиваемся в постелях и не торопимся вставать. Старшина придет не раньше, чем через полчаса. На завтраки мы не ходим, нам не хочется менять сон на еду, к тому же в такую жару голод нас не сильно беспокоит, и ужина вполне хватает до обеда, а если не хватает, то мы идет в летную столовую и просим там хлеба.
Когда развод проходит торжественным маршем мимо командира полка, мы лениво поднимаемся и идем умываться. После этого старшина ведет нас в парк, или мы наводим порядок в расположении, или просто ни хрена не делаем, валяясь на траве. Счастливое время. Мы принадлежим сами себе, и никто нас не бьет.
Вот и теперь мы лежим в саду у летчиков, курим и жуем спелые сочные абрикосы. В обед мы набили животы рисовой кашей с куриными костями, до вечернего развода еще полтора часа, и мы, можно сказать, довольны жизнью.
К летчикам мы заворачиваем каждый раз после обеда. Здесь хорошо, казарма окружена густым тенистым садом, можно спрятаться так, что никто не найдет. Это мое любимое место. Здесь лучше, чем в самой комфортабельной гостинице мира: может, там и роскошно, а тут попросту хорошо.
На краю сада стоит широченный дуб, земля вокруг него покрыта мягким мхом, и днем здесь можно спать, как на пуховой перине. Лето, укрываться не надо, кругом бесплатные абрикосы и шелковица, поют птицы, и солнце щекочет щеку сквозь листву. Рай земной.
По дороге сюда мы натрясли абрикосов и теперь наслаждаемся жизнью. Ощущаем себя почти что полноправными людьми.
Мы обсуждаем Леночку. У нее хриплый прокуренный голос, черные узкие глаза и симпатичная фигурка. Леночке чуть за 30. Она весело матерится на солдат, бьет черпаком особо наглых по рукам и раскладывает пищу не жалеючи, превышая солдатские нормы.
Тренчик моментально влюбляется в нее. Он уверяет нас, что жратва здесь ни при чем. Как ни странно, я ему верю: когда пищу раскладывает Леночка, Тренчик даже не смотрит в тарелку. А это что-нибудь да значит. Он не сводит глаз с предмета своего обожания, особенно с ее выделяющейся под белым халатом упругой груди.
«Леночка», — стонет он за столом, ерзая на скамейке, — «ах, Леночка. Как бы я…» Дальше этого мечты Тренчика не распространяются.
Мне Леночка не очень нравится, но она разрешает нам жрать по 2 порции за раз, и я ей очень благодарен.
Да и нам ли рассуждать: «влюблен — не влюблен», «нравится — не нравится»? Однажды в учебке была проверка на венерические заболевания, нас выстроили на плацу и приказали снять штаны. Мы стояли голые, а женщина-врач (очень красивая молодая азиатка) ходила между шеренгами и осматривала нас. И каждый, к кому она подходила, должен был показать ей свое добро в развернутом виде.
Ни разу еще никто из нас с замиранием сердца не ждал девушку на свидание, не целовался в подъезде, не признавался в любви и не совершал во имя ее подвигов и глупостей, а тут мы стояли голые перед красивой взрослой женщиной среди сотен таких же вонючих и грязных солдат, и нас осматривали, как скотину. Мы должны были пройти медосмотр, и мы его прошли — максимально быстро и практично. А что чувствовал каждый из нас, никого не интересовало. Какая тут может быть любовь, какая, к чертям, романтика? Им здесь не место
— Тренчик, а у тебя была женщина? — спрашивает Осипов.
— Конешно, — обиженно шамкает Жих. — Наташка. Я с ней учился в школе.

Я Тренчику не очень-то верю, мне кажется, он завирает. Хотя ему и вправду приходили какие-то письма, но Тренчик никогда не читал их вслух.
— А у тебя? — спрашивает Андрюха меня.
— Не знаю, — отвечаю я.
— Как это?
— Это на вечеринке случилось. Я был чертовски пьян и совсем ничего не помню. Это можно считать за один раз?
— Можно, — говорит Осипов. Он единственный из нас, кто неоднократно был с женщиной по-настоящему, и его авторитет в этих вопросах непоколебим.
— А ты, Зюзик? У тебя было?
— Было, — отвечает Зюзик, ковыряя веточкой землю.

Осипов пристально смотрит на него.
— Врешь, — решает он наконец. — Ни хрена у тебя не было.
— Ну и что? Ну и что, что не было? — вскидывается Зюзик. — У меня все еще будет, понял? Чего ты пристал со своими идиотскими вопросами! Я, может, не хочу так, как Тренчик, с какой-то поварихой. У меня будет настоящая любовь, понял?
— А если не успеешь? — спрашивает его Андрюха.
— Пошел ты! — говорит Зюзик и замолкает.
— Ну ладно, я пошутил, чего ты. Все у тебя еще будет!
— Сплюнь, дурак, — говорю я.

Андрюха 3 раза плюет через левое плечо и стучит по дереву. Мы закуриваем по новой, некоторое время молчим.
— Блин, скорее бы уж в Чечню… А то што ж это такое — не армия, а сплошное пропижживание, — шепелявит раздувшимися губами Тренчик.
— А ты что думаешь, в Чечне разведки нету, что ли? — возражает ему Осипов.
— Есть. Но бить они нас там не будут.
— Почему?
— Почему у коровы сиськи между ног? — огрызается Тренчик. — Чего ж тут неясного? У нас же будет оружие. Ни одна сволочь не ударит меня, если у меня в руках будет автомат.
— Понятно, — говорю я. — Но у них тоже будет оружие, Тренчик. И в отличие от тебя они умеют им пользоваться.
— Это точно, — подтверждает Осипов. — Я когда узнал, что нас в Чечню везут, подумал, что хоть стрелять научусь как следует. А нас же здесь ничему не учат, только бьют.
— Как же мы будем воевать, мужики? — спрашивает Зюзик.

Это риторический вопрос, и ему никто не собирается отвечать.
Мы не умеем рыть окопы, не умеем укрываться от пулеметного огня и не знаем, как правильно установить растяжку, чтобы она не взорвалась в руках. Нас никто не учит этому. Мы не умеем даже стрелять, все в нашей роте держали оружие в руках только 2 раза. Если бы мы попали на войну прямо сейчас вот, из-под этого абрикосового дерева, то вряд ли прожили бы даже несколько часов.
— Надо валить отсюда, — говорит Зюзик.
— Да? И как ты собираешься валить? — интересуется Осипов. — У тебя есть деньги? Одежда?
— У нас есть магнитолы, их можно продать. На дорогу, пожалуй, хватило бы, — говорю я.
— А паспорт? Никто не продаст тебе билет без паспорта.
— Паспорт могут выслать по почте. Надо только написать родителям.
— А что, правда! — Зюзик увлекся этой идеей. Теперь ему кажется, что он и вправду готов бежать. В последнее время Зюзик вообще часто затевает эти разговоры. — А, мужики? Давайте напишем домой, чтобы нам выслали паспорта, и свалим отсюда, а?

Выясняется, что у Тренчика нет паспорта — он сдал его в военкомате. Да и у Осипова тоже.
— Все равно денег на всех не хватит, — говорит Тренчик. — И потом, чего сейчас-то бежать, все равно ж разведки нету. Когда вернутся, тогда и побежим
— Хоть бы их там поубивало всех, — говорит Андрюха.
— Нет, не всех, — возражаю я. — Виталика можно было бы оставить.
— Виталика — да. А остальных пускай всех убьет к чертям!
— А что нужно сделать, чтобы попасть в госпиталь? — снова заводит свою шарманку Зюзик.

Он никак не может расстаться с мыслью свалить из полка.
Казалось бы, чего проще: полк не охраняется — вышел из казармы и иди куда хочешь. Вся беда в том, что идти-то как раз и некуда. Бежать домой? Там нас ждет тюрьма, ведь мы будем считаться дезертирами; к тому же до дома нужно еще добраться: нередки случаи, когда солдат убивают по дороге или похищают, уводят в рабство прямо на вокзале. Да и патрули кругом. Так что в полку безопаснее всего.
— Можно опустить почки, — говорит Андрюха. — Насыпаешь полстакана соли, разводишь водой, выпиваешь и прыгаешь с подоконника. Верный дембель… А еще можно дышать битым стеклом. Кровохарканье обеспечено — верных полгода в госпитале. А то и комиссуют, если повезет.
— Еще можно вены резать, — говорю я. — У нас в учебке один резал. Оттягиваешь кожу на руке и несколько раз взрезаешь ее лезвием. Очень эффектно, море крови, и главное — абсолютно безопасно.
— Попроси лучше Тимоху, он тебе челюсть сломает, и никаких проблем, — произносит Тренчик. — А можешь не просить, он все равно сломает когда-нибудь.
— Да, челюсть — это неплохо, — гнет свое Зюзик. — Верных 2 месяца на больничной койке. А еще лучше челюсть выбить. Парни рассказывают, что если ее постоянно выбивать, то она начнет сама вываливаться из пазов, стоит только рот открыть пошире. А это уже дембель. Нужно только найти такого человека, который сумел бы выбить челюсть, не сломав ее при этом. В госпиталях уж наверняка есть такие. Эх, если бы попасть в госпиталь!
— Если бы у бабушки кое-что было, она была бы дедушкой, — отвечает на это Тренчик.
— Вот послушай, — продолжает разговор Осипов, — вот ты из Москвы, все знаешь. Скажи, кто начал эту войну?

Почему-то он считает, что москвичам известно все на свете.
— Понятия не имею. Спроси чего полегче.
— Нет, ну все-таки, как ты думаешь? — не унимается он.
— Ну, президент, наверное.
— Что — сам, лично?
— Нет, со мной посоветовался.

Мне не хочется разговаривать. Брюхо набито, обед лениво ворочается в желудке, и хочется спать. Мы валяемся в теньке, нас не бьют, табачный дым греет легкие. Чего еще надо?
— А вот интересно, может министр обороны сам начать войну, не докладывая президенту?
— Не может, — отвечает Витька. — Президент у нас — верховный главнокомандующий. Все войны начинает только он.
— А из-за чего началась эта война? — продолжает допытываться Осипов. — Из-за чего войны вообще начинаются?

А и правда, из-за чего?
— Из-за власти, — говорит Витька. Он порой проявляет редкую сообразительность. — Все войны всегда начинаются только из-за власти.
— А что это за штука такая — власть? Неужели ради нее можно столько человек убить? Чего Ельцину еще надо было, ведь он уже президент, куда больше власти-то? Или Дудаев его свергнуть хотел?
— Хрен их знает, кто там кого свергнуть хотел. Не поделили чего-то. Тебе теперь какая разница?
— Да нет, мне просто интересно. Вот ты лежишь тут, под дубом, всю ночь тебя хреначили и будут хреначить еще. И если за день ты не получишь по башке десять раз, то день, считай, прошел впустую. А потом тебя посадят на бэтээр и увезут в Чечню, если, конечно, до этого не сломают челюсть. Вы не думали о том, что кого-нибудь из нас наверняка убьют на этой войне? — спрашивает Осипов, приподнявшись на локте. —
Скольких уже положили пацанов и скольких еще положат. Я не хочу умирать, мне до дембеля всего 4 месяца осталось. Кто-то должен ответить за все, что здесь происходит. Как ты думаешь, президент знает?
— О чем?
— Ну, обо всем этом! — Осипов машет рукой в сторону полка. — О том, что нас тут кладут как мух. О том, что бьют. О беспределе этом.
— Вряд ли. Откуда он может знать? Наш-то полкан и то, поди, не знает.
— Ну уж нет, полкан точно знает, — говорит Тренчик. — Что он, слепой, что ли? Достаточно на твою рожу посмотреть, чтобы все понять. Полкан все знает, просто сделать ничего не может. Не расстреляешь же разведку и не уволишь всех старых на дембель досрочно. Солдат били всегда и всегда будут бить, — изрекает он.
— Значит, президент знает? Тогда вот что я вам скажу. Получается, что он самый главный преступник и есть.

Осипов обводит нас всех победным взглядом, как будто открыл истину.
Впрочем, тут я с Андрюхой полностью согласен. Мне кажется, вся эта чиновничья банда существует только для того, чтобы нас мудохали в этой казарме, потом вели на взлетку, сажали в вертушки и убивали там, за хребтом. Каким-то образом они зарабатывают на этом деньги, хотя мне сложно представить, как можно заработать на моих выбитых зубах. Но они как-то научились это делать. Больше от них никакого толку нет.
Война идет уже больше года, и конца ее что-то не видится. Андрюха прав, кого-нибудь из нас запросто могут убить на этой войне.
— Слушайте, а чечены — они нам враги или нет? — продолжает допытываться Осипов. С его любознательностью ему бы в особом отделе служить.
— Нет. Мы воюем не с чеченцами, а с незаконно вооруженными бандформированиями, — отвечает Зюзик.
— Но эти незаконные вооруженные, они кто — чечены или нет?
— Чечены.
— Значит, мы воюем с чеченцами, — делает вывод Андрюха. — А чего они хотят?
— Независимости.
— А почему мы не можем им эту независимость дать?
— Потому что в Конституции записано, что никто не может взять и просто так, за здорово живешь, отделиться от России, — объясняет всезнающий Зюзик.
— Что-то я не пойму: чеченцы, они граждане России или враги России? Если они враги — то их надо попросту всех убить и не церемониться. А если они граждане — то как же с ними воевать?

Он снова обводит нас победным взглядом. Ему никто не возражает. Собственно говоря, эти разговоры типичны для армии.
Никто: от командира полка до простого солдата — не понимает, зачем он здесь. Никто не видит смысла в этой войне, а видит лишь одно — вся она продана от начала до конца. Эта война ведется бездарно с самого начала, и за ошибки генштаба, министра, верховного главнокомандующего (или кого там еще?) приходится расплачиваться солдатскими жизнями. Во имя чего эти смерти? «Восстановление конституционного строя», «контр-террористическая операция» — всего лишь ничего не значащие слова, призванные оправдать убийство тысяч людей.
— Зюзик, ты готов убивать детей за Конституцию своей Родины?
— Пошел ты, — огрызается тот.
— Если война все равно не заканчивается, зачем же тогда воевать? Зачем убивать для того, чтобы дальше убивать еще больше? Кто мне это объяснит?
— Аминь, — произносит Тренчик
— Никто тебе этого не объяснит, — говорит Осипову Витька. — «Зачем, почему»… Знаешь, что? Иди ты в задницу со своими вопросами!
— А вот интересно, — спрашивает Жих, — а Ельцин Грачева метелит? Он же старше его по званию. Ну, например, как Чак метелит прапоров. Представляете, министр обороны докладывает ему неправильно, а он раз — и в морду ему. А?
— А здорово было бы, — говорит Зюзик, — вывести на взлетку Ельцина и Дудаева, и пускай бы они метелили друг друга почем зря. Кто накостыляет другому, тот и победил. Как ты думаешь, кто кому навалял бы — Ельцин Дудаеву или наоборот? — спрашивает он меня.
— Я думаю, Дудаев Ельцину. Он невысокий, шустрый, и, помоему, у него должен быть хороший апперкот.
— У Ельцина руки длиннее, — не соглашается Осипов. — И он намного выше и мощнее.
— Ну и что? Зато он грузный и неповоротливый. Нет, я поставил бы на Дудаева, — говорю я.
— Я тоже, — поддерживает меня Тренчик.
— А я бы на Ельцина, — улыбаясь, говорит Витька. — И пускай бы они подольше друг друга лупили, пока оба не получат как следует.

Мы ржем. Я прямо-такипредставляюсебе эту картину: 2 президента, как заправские прапора, метелят друг друга на взлетке. Рвутся рукава у дорогущих костюмов и лопаются представительские штаны. А мы стоим кругом и подначиваем их: мы — своего, чечены — своего. И никакой войны. И никаких трупов.
— Ладно, хорош, — говорит Осипов, отсмеявшись. — Никто ни с кем драться не будет. Зачем им драться, если есть мы?
— Да, это точно. Драться положено нам. Пошли.

Мы встаем и идем в казарму. Около столовой уже пусто, мы строимся в колонну по одному, Осипов командует нашим хилым строем.
— Раз, раз, раз-два-три! — орет он так, словно перед ним по меньшей мере усиленный армейский корпус. — Рота! —командует Осипов, и мы отзываемся тремя строевыми шагами. — Строевым! Марш! — орет Андрюха.

Мы чеканим шаг. Я со всей силы бью каблуками по асфальту, Тренчик с Витькой не отстают. Лупим по плацу так, что позавидовал бы Президентский полк.
— Выше ногу! Четче шаг! — командует Осипов и улыбается.
Я, Витька, Жих — мы идем строевым шагом посреди пустого плаца и ржем, как полудурки.
К нам в роту присылают молодых. Трое деревенских пацанов, все призвались где-то поблизости. Узнав об этом, мы теряем к ним интерес: они — сами по себе, мы — сами по себе.
Прислали и прислали, нам-то какое дело? Все равно сбегут. Все, у кого дом рядом, сбегают. Это нам бежать некуда, ближе всех к Моздоку живу я — всего-то полторы тысячи километров.
Ночью разведка поднимает их и ставит в спарринг.
— Слышь, связисты, сейчас проверим, что вам за молодежь прислали, — говорит Боксер.
Мы лежим на своих кроватях, как в партере, и наблюдаем. Сегодня нас бить не будут — не наша очередь.
Разведчики образуют круг, в середину выталкивают одного новобранца — крепкого приземистого парня с покатыми плечами. С другой стороны на ринг выходит один из разведчиков.
Они начинают танцевать. Пара пробных ударов по корпусу, новобранец вроде держится неплохо. Он даже проводит один хороший в печень и уворачивается от двух мощнейших джебов. Затем разведчик бьет молодого в нос. Голова парня откидывается назад, по подбородку течет кровь. Он зажимает лицо ладонями и пытается уйти с ринга. Его выталкивают обратно.
— Не, мы так не договаривались, — простодушно говорит он. — Если по морде, то я драться не буду.

Его бьют ногами и заставляют драться. Он снова выходит на ринг. Еще двумя ударами разведчик сбивает его на пол. Бой закончен. Мы засыпаем.
Утром молодых уже нет. Они сбежали сразу все, втроем. Летать придется опять нам.
Мы сидим в каптерке и перебираем ротное барахло. Бушлаты, бронежилеты, каски — все свалено одной большой кучей в углу, и старшина решил рассортировать это добро. Подспудно каждый из нас подбирает себе каску и броник.
Броники в ужасном состоянии: невероятно грязные, залитые маслом и бензином, в карманах килограммы земли, половины пластин не хватает, но все же из 2 - 3 штук удается составить один целый.
На некоторых брониках кровь.
Тренчик показывает нам пробитую пулей грудную пластину. На внутренней стороне бронежилета — большое пятно крови.
— Рядовой Игнатов, рота связи, А (II) Rh+, — читает он надпись на отвороте.

Дальше мы работаем молча.
Пробитые и помятые каски, развороченные бронежилеты, дырки в бушлатах, застрявшие в кевларе осколки, бурые пятна заскорузлой крови, к которым не хочется прикасаться…
Эти свидетельства смерти людей валяются в каптерке прямо на полу. В этих вещах погибли наши солдаты — солдаты роты связи 429-го полка. Они уехали в Чечню в январе 95-го, а потом какой-то незнакомый нам старшина привез снятые с остывших тел броники и бросил их в углу каптерки. И несколько месяцев пил. А потом погиб — кто-то рассказывал нам, что предыдущий старшина погиб.
Теперь мы сидим и собираем из этих окровавленных лохмотьев броники для себя. А потом Савченко точно так же повезет на войну нас и через несколько месяцев вернется с кучей окровавленных бронежилетов, тоже бросит в углу каптерки и тоже будет пить несколько месяцев… А потом из учебки пришлют других новобранцев — скорее всего, из нашей же учебки, из Елани, — и они будут сидеть на полу в ожидании отправки, читать на брониках наши имена и показывать друг другу пробитые пулями пластины и каски. И уже другой старшина повезет их на войну и тоже вернется полусумасшедшим…
Разведка только что возвратилась из очередного рейда, и выносить издевательства уже нет никакой мочи.
— Товарищ прапорщик, а когда вы нас в Чечню отправите? — пристает Тренчик к старшине.
— Успеешь еще.
— Ну пожалуйста, товарищ прапорщик, — умоляет Жих.

Несмотря на все те ужасы, которые мы каждый день видим на взлетке, мы все как один хотим уехать в Чечню. Нам уже плевать. Лишь бы подальше от разведчиков. Все равно войны не избежать никому, раньше или позже — какая разница? В возможность собственной смерти по-настоящему не верит никто.
— Ну товарищ прапорщик…
— Скоро, скоро, — отговаривается старшина. Он не спешит, хотя каждый раз обещает, что на следующей неделе нас точно отправят. Но я чувствую, что он всеми силами старается задержать нас здесь подольше.
— Пишите рапорта, — говорит старшина.

Мы пишем:
«Командиру 429 МСРП полковнику Полупанову от рядового роты связи Бабченко А. А.
Рапорт
Прошу Вас направить меня в район боевых действий Республики Чечня для выполнения правительственного задания».

Бумаги у нас нет, и мы выдираем листы из «Книги приема и сдачи оружия» за прошлый год. На обратной стороне моего рапорта написано, что 15 января 1995 года рядовой Яшибов М. С. принял автомат АК-74, 400 патронов к нему и 6 гранат РГД-5.
Нам нарезают новый наряд: с этого дня мы несем телефонные дежурства на узле связи.
Узел называется «Аккороид». Что означает это слово, не знает никто. Задача у нас самая простая — соединять абонентов. Например, раздается звонок, я снимаю трубку и говорю: «Аккороид».
«Аккороид? — переспрашивают меня. — Соедини с командиром полка».
И я соединяю. Вот и все.
Каждый день по «Аккороиду» проходит информация, что «чехи» собираются штурмом брать Моздок. Каждый день с «Большака» приходят предупреждения усилить караулы и выставить около казарм вооруженных часовых. Это не напрасные предостережения: случаи, когда спящие казармы вырезались полностью, уже известны.
Вот и сегодня нашему полкану говорят, что Шамиль Басаев захватил 2 системы «Град» и начал движение на Моздок. Раньше, когда я принимал такие сообщения, мне хотелось куда-то бежать и что-то делать: готовиться к бою, занимать оборону, еще что-нибудь. Сидеть у коммутатора и ждать, когда на плац въедет Басаев с двумя «Градами», невыносимо. Сейчас я уже привык, но это совсем не значит, что я не боюсь. Для нас война сосредоточена в этом маленьком ящичке, из которого постоянно идут сообщения о смерти, сбитых вертушках и расстрелянных колоннах. Где-то наступают «чехи», где-то обстреливают какой-то полк, в Грозном вырезали блокпост. О наших успехах что-то не слыхать, и создается ощущение, что мы проигрываем на всех направлениях. Мы верим в то, что нохчи сильны, мы не можем не верить: взлетка-то — вот она, за окном, и вертушки садятся на нее, не переставая. Нас всех убьют на этой войне.
Ночами мы запираемся в казармах. Спим с оружием. Помимо дневальных на тумбочке один человек теперь постоянно дежурит внизу, около входной двери.
В полку вводят систему паролей. Огонь разрешено открывать по любому, кто не знает отклика.
Наша казарма стоит первой от степи, и в случае чего заварушку придется расхлебывать нам.
Нас мало, и нести полноценный караул мы не можем. Дневальные перегораживают койкой дверь и спят прямо в коридоре с оружием в руках. Ночью каждая казарма превращается в отдельный блокпост и живет своей собственной жизнью.
Когда в дверь стучат, мы кидаемся к ней с оружием. И даже если приходит дежурный по полку, что случается нечасто, мы устраиваем ему настоящую проверку: выясняем пароль, фамилию и звание или заставляем назвать номер телефона командира полка — нам, связистам, он известен. Один из нас через дверь выкрикивает вопросы, двое стоят по бокам двери, готовые открыть стрельбу. Убедившись, что это наш офицер, мы заставляем его спуститься на один пролет вниз по лестнице, открываем дверь и впускаем под стволами автоматов.
Никогда нельзя быть уверенным, что с той стороны офицера уже не держат на мушке бородатые люди с зелеными повязками на головах.
Мы не делаем исключения даже для Чака. Один раз Зюзик впустил его, не спрашивая пароля, он узнал Чака по голосу и сразу открыл ему дверь, и тот отметелил его за это по первое число. Хотя Чаку проверку мы устраиваем не такую серьезную.
Каждую ночь в полку стреляют. Иногда пьяные офицеры валяют дурака, а иногда стрельба идет в степи, там, где блокпост на мосту через канал. Кто и в кого стреляет, неизвестно.
Иногда там оживает бэтээр, тогда его КПВТ полночи прочесывает степь, трассера несутся невысоко над землей и уходят в темноту.
Безвластие в Чечне, безвластие в Моздоке. Каждый пытается хапнуть от этого пирога, именуемого войной, свой кусок. Кому какое дело до того, как русские пацаны мычат, когда им режут глотки на захваченных блокпостах, если тут делят такие огромные бабки? Все, все готовы убить нас, лишь бы хапнуть себе кусок побольше — и чечены, и наши. Нам неоткуда ждать помощи, мы тут сами по себе, болтаемся под ногами
у взрослых дяденек при дележке денег, да еще матери наши цепляются за их штанины: «Спасите, помогите, не убивайте! Пожалейте кровиночку…» — «Молчи, мать, твой сын умрет героем!». Сволочи.
Я сижу в оружейке, пересчитываю стволы и сверяю их количество с записями в книге. В казарме больше никого нет, я один. Сейчас вечер, и все где-то шарятся. Тренчик с утра собирался на взлетку, он теперь постоянно ходит на взлетку и просится на все борта — ему все равно, куда улетать, лишь бы подальше отсюда — но его не берут. Зюзик где-нибудь шкерится — последний раз старшина пинками выгонял его из каморки под лестницей: он проспал там почти 2 суток. Осипов пошел за жрачкой в летную столовую, старшина с Минаевым не показываются. Разведка почти вся в Моздоке — у них там с местными какой-то бизнес, и они частенько остаются ночевать в городе. Так что я предоставлен самому себе.
Спать мне — удивительное дело — не хочется, я запираюсь в оружейке, единственный ключ сейчас находится у меня. Так что в случае появления в казарме разъяренной разведки мне ничего не грозит. Конечно, при желании и меня можно выкурить — дымовыми шашками, например, или взрывпакетами, но это уже крайности.
Ночь. Пустая казарма. Тишина. Даже штурмовиков не слышно. Страха совсем нет. Я склонился над журналом и пишу. Мне представляется, что я писатель и работаю в своем отдельном кабинете, а за стеной на ковре возятся мои дети, и жена пьет чай, и собака играет с чучелом вороны, и стоит только выйти из оружейки, как я окажусь в сказке…
Мои мечтания прерывает сильный хлопок и вслед за ним — вой падающей мины.
Я валюсь набок вместе с книгой, сшибая со стола какие-то затворы и гранаты, и замираю между снарядными ящиками, скорчившись в позе эмбриона.
Мина ревет, как сатана, она кричит, и свистит, и летит прямо в меня, громко и очень страшно.
Моя спина становится огромной, как мир, и промахнуться невозможно.
«“Чехи” в Моздоке», — успеваю подумать я.
Мина падает чертовски долго, наверное, целых полсекунды. Но взрыва не происходит, зато за окном все озаряется ядовитым химическим светом. В ногах появляется приятная расслабляющая дрожь, все тело прошибает потом. Сигналка… На них ставят звуковой сигнал, и когда они срабатывают, то свистят и кричат, словно падающие мины.
Ракеты со свистом взлетают одна за одной — красные, белые и зеленые — и сквозь окно неровным мерцающим светом освещают оружейку. Я лежу между ящиками, зажав в руках книгу, тело ломит, как после тяжелой работы, не хочется шевелить ни рукой, ни ногой, как будто я всю ночь таскал камни. От страха очень сильно устаешь.
Из госпиталя возвращается Саид. При штурме Бамута ему прострелили голень, и он 2 месяца лежал в госпитале, а потом долго отдыхал в отпуске, который сам же себе и назначил.
Теперь приехал увольняться.
У него заплывшие глаза, нестриженые грязные волосы, какая-то зачморенная афганка и берцы с засаленными развязанными шнурками. Но он авторитет. Саид — вор, у него несколько ходок, и его слушают. Он возненавидел меня сразу, с первого взгляда. Не знаю, как насчет любви, но ненависть с первого взгляда бывает, это точно.
Он не трясет с меня денег. Деньги у меня есть, я сумел продать те краденые магнитолы, и в нычке под лестницей у меня припасено примерно полмиллиона. Я все-таки шаристый солдат, и, если Саид захочет денег, я могу ему их сразу дать, и он не будет меня бить. Но Саид не хочет денег. Он хочет, чтобы я принес ему бананов. Он знает, что я не смогу нигде достать их сейчас, ночью. На поиски мне отпущено 2 часа.
Я даже не собираюсь выходить из казармы. Я иду в расположение и ложусь спать: по крайней мере 2 часа у меня есть точно.
Через 2 часа, минута в минуту, меня будят. В этом есть свой воровской шик — он, видите ли, сдержал свое слово.
— Иди, тебя зовут, — трясет меня Смешной.
Я иду в каптерку. Саид сидит, положив раненую ногу на стол, один из разведчиков массирует ему простреленную голень.
Сразу вспоминаю Шаламова: очень похоже.
— Ты звал, Саид? — спрашиваю его.
— Для кого Саид, а для кого Олег Александрович, — отвечает он
— Ты звал меня, Олег? — спрашиваю я снова.
— Скажи: «Ты звал меня, Олег Александрович?».

Я молчу. Смотрю в пол и молчу. Он может убить меня здесь, на месте, но я ни за что не назову его Олегом Александровичем.
— Чё молчишь?
— Ты звал меня, Олег?
Саид усмехается:
— Принес?
— Нет, — говорю я.

Начинается обычная прелюдия. Мы могли бы обойтись и без нее, но Саид наслаждается властью, я не получаю по роже.
— Почему? — спрашивает Саид на удивление спокойно.
— Я не знаю, где достать бананы, Олег.
— Что?
— Я не знаю…
— Что? — наконец взрывается Саид. — Что? Ты не хочешь искать то, что я сказал? Чмо! Ты будешь искать! Понял? Будешь!

Он бьет меня очень жестоко. Если остальные избивали меня просто потому, что так надо, то Саид бьет меня из ненависти. Ему нравится бить. Он получает от этого истинное удовольствие. Он, немытое вонючее чмо на гражданке, хозяин и властитель душ здесь.
Саид слаб, и удары у него не такие мощные, как у Боксера или Тимохи, но он очень упрямый и жестокий и бьет меня очень долго, несколько часов. Бьет заходами: метелит, потом садится отдыхать, а меня заставляет отжиматься. Я отжимаюсь, а он бьет меня каблуком по затылку, иногда снизу поддевает пыром в зубы. Снизу он бьет нечасто, видимо, мешает незатянувшаяся дырка в голени, но по затылку пытается ударить так, чтобы я разбил лицо о доски пола. В конце концов ему это удается. Я падаю и лежу на грязных досках пола, из разбитых губ течет кровь.
Саид поднимает меня и опять начинает бить. Он бьет ладонью по разбитым губам — старается попадать по одним и тем же местам, знает, что так больнее. От каждого удара я сильно вздрагиваю, мычу. Я устал, я то отжимаюсь, то закрываюсь руками, напрягая мышцы, чтобы удары не уходили глубоко внутрь тела, я уже потерял счет этим ударам, кажется, Саид бьет меня с самого рождения, и ничего другого не было в моей жизни. Черт с ними, с бананами, найду я тебе эти бананы! Но Саиду уже наплевать на бананы. К нему присоединяются несколько разведчиков, они окружают меня и молотят локтями в спину. Я стою, согнувшись, прикрыв руками живот, мне не дают упасть, чтобы была возможность бить коленом снизу…
Меня загоняют в туалет. Тяжелый татарин Ильяс подпрыгивает и ударяет меня ногой в грудь. Я отлетаю и выбиваю спиной окно. Большие осколки стекла падают на меня: на живот, на голову. Я успеваю зацепиться руками за раму и не вываливаюсь на улицу. Даже не порезался. Меня опять сбивают ударом с ног, я лечу на пол и больше не встаю, лежу среди битого стекла и лишь пытаюсь прикрыть почки и пах.
Наконец разведка берет тайм-аут и закуривает.
Саид стряхивает пепел прямо на меня, старается попасть угольками в лицо.
— Слышь, пацаны, а давайте трахнем его, — предлагает он. — Давайте его опустим, а?

Рядом с моим лицом лежит большой острый кусок стекла. Я прихватываю его сквозь рукав, он удобно ложится в ладони, словно нож, — длинное толстое лезвие, заостряющееся на конце.
Я встаю с пола, сжимая стекло. Жалко, что нет ключей от оружейки…
Кровь капает с разбитого лица на лезвие. Я в упор смотрю на Саида, на Ильяса, на остальных разведчиков. Я стою перед ними, сжав в руке запачканный кровью кусок стекла, и смотрю, как они курят. Саид больше не стряхивает на меня пепел.
— Ладно, — говорит кто-то из разведки. — Оставьте его, пошли. Все равно марганцовки нет…

Они уходят. За выбитым окном — степь. Стрекочут цикады. На взлетке разгоняются штурмовики и уходят на Чечню. Пустой плац освещен лишь одним фонарем, на улице никого, ни одного офицера, ни одного солдата. Чернявый майор был прав. Я один в этом полку.
Ночью меня избивают еще сильнее. Мстят за ту вспышку сопротивления в туалете и бьют сразу всей ротой, навалившись толпой. Мне даже не дают подняться с кровати, меня не избивают, а именно опускают, давая понять, что я — чмо и должен вести себя как чмо и не выеживаться. На меня накидывают одеяло и пиздят дужкой от кровати. Вытаскивают в коридор и бьют там, потом бьют в каптерке, подняв на ноги и прижав руками к стене, чтобы не упал. Я начинаю терять сознание.
Кто-то мощно ударяет кулаком в правый бок, там что-то взрывается и сильно жжет, боль пронзает все тело до самого мозжечка, я хриплю и падаю на колени, а меня продолжают избивать ногами. Я отрубаюсь.
Разведка ушла. Я лежу в углу каптерки на куче бушлатов, стены до потолка забрызганы кровью. На полу валяется зуб, я подбираю его и пытаюсь вставить в рот. Потом выбрасываю зуб в окно.
Некоторое время лежу не шевелясь. Боль такая, что невозможно дышать, отбита каждая мышца, грудь и бока превратились в один сплошной синяк.
Затем кое-как поднимаюсь и по стенке добредаю до двери. Запираю ее на ключ, ложусь на кучу бушлатов и лежу почти до самого утра. Когда светает, я беру лезвие и начинаю отчищать кровь со стен. Мне тяжело дышать, и я не могу разогнуться — в правом боку что-то набухло и пульсирует, — но отчистить кровь надо, и я шкрябаю лезвием по обоям. Долго сдираю коричневые капли, не очень-то стараюсь и отдираю их прямо вместе с обоями.
«Связисты!» — орет пьяная разведка и топает сапогами. Если они вспомнят, что я в каптерке, то взломают дверь, вытащат меня и добьют.
Начинаю разбирать бушлаты и вешать их в шкаф. Завтра придет старшина, и все должно быть в порядке. В кармане одного из бушлатов нахожу письма. Это бушлат Комара. Пишет ему девчонка. Я разворачиваю письмо и читаю: «…Милый мой Ваня, солнышко мое, зайчик мой любимый, ты только вернись, ты только вернись живым, я тебя очень прошу, выживи на этой войне. Я приму тебя любого, без рук, без ног, я смогу ухаживать за тобой, ты же знаешь, я сильная, ты только выживи. Прошу тебя! Я так люблю тебя, Ванечка, мне так без тебя плохо. Ваня, Ваня, милый мой, солнышко мое, ты только не умирай, ты только будь живым, прошу тебя, Ваня, заклинаю тебя, Ваня, выживи…».
Складываю письмо и начинаю выть. Луна светит в окно, я сижу на куче бушлатов и вою избитыми легкими. Из разбитых губ сочится кровь. Мне больно. Я раскачиваюсь взад-вперед, зажав письмо в кулаке, и вою.
Утром старшина молча смотрит на мое распухшее лицо и так же молча идет в каптерку к разведчикам. Саид по-прежнему сидит в кресле, положив ногу на стол.
Старшина зажимает его коленом в кресле и бьет кулаком сверху вниз, он вбивает его башку в кресло со всей дури, и теперь уже Саидова кровь забрызгивает стены.
Савченко бьет его долго и очень сильно. Саид визжит. Потом старшина валит его на пол и бьет ногами. Саид на карачках выползает из каптерки, старшина вдогонку пинает его под зад и выбрасывает на лестницу. Я слушаю звуки избиения в нашей каптерке, не поднимая головы. Я рад, что старшина бьет Саида, да какое там рад, я просто счастлив! Мои печень, челюсть, зубы — все во мне ликует, когда я слышу, как верещит это чмо, когда я слышу, как он просит старшину: «Товарищ прапорщик, не надо, не надо, товарищ прапорщик, я же раненый» — а прапор бьет его и шипит сквозь зубы: «Я — старший прапорщик, сука, понял? Я — старший прапорщик!».
Я ликую. Но при этом понимаю, что для меня теперь настает полная задница. Когда старшина уйдет, Саид вернется и пристрелит меня на хрен.
Старшина это тоже понимает. Этой ночью не уходит. Он отбирает у дежурного ключи от оружейки и остается ночевать в казарме. Мы втаскиваем в каптерку две койки, ставим по бокам от входа, за стеной, чтобы нельзя было прошить очередью через дверь, и засыпаем. Впервые я сплю спокойно всю ночь, не просыпаясь. Я не вижу снов и открываю глаза, только когда старшина трогает меня за плечо.
— Бабченко, подъем, — говорит он. — Пора на развод.
Старшина у меня молодчина. Если бы у меня был хвост, я бы обязательно им замахал.

Стоит август 96-го, в Грозном творится сущий ад. «Чехи» вошли в город со всех сторон и заняли его в течение нескольких часов. Идут напряженные бои, наши войска разрезаны на отдельные очаги сопротивления, попавших в окружение безжалостно уничтожают. У наших нет еды, нет патронов. Смерть гуляет над знойным городом.
В полку формируется несколько похоронных команд, нашу роту запихивают в одну из них.
Трупы идут и идут. Они идут потоком, и кажется, что конца ему не будет никогда. Красивых серебристых пакетов больше нет. Тела, разорванные, обожженные, вздувшиеся, привозят как попало, вповалку. Есть наполовину или почти совсем сгоревшие. Таких мы между собой называем «копченостями». Цинковые гробы
мы называем «консервами», а морги — «консервными заводами».
В наших словах нет ни тени издевки или насмешки. Мы говорим это не улыбаясь. Эти мертвые солдаты все равно остаются нашими товарищами, нашими братьями. Просто мы их так называем, вот и все. Цинизмом мы лечимся, так мы поддерживаем свой рассудок, чтобы не свихнуться окончательно — водки у нас нет.
Мы выгружаем, выгружаем. Мы уже совсем отупели: не испытываем к мертвым ни жалости, ни сострадания. Мы настолько привыкли к обезображенным телам, что даже не моем руки перед тем как закурить, примяв большим пальцем табак в «Приме». Да нам и негде их помыть, воды у нас нет, а бегать каждый раз к фонтанчику далеко.
Живых людей мы не замечаем — просто не видим. Все живое представляется нам временным: все, кто ходит по этой взлетке, все, кто сейчас едет на эту взлетку в эшелонах, и даже те, кто только призывается в армию, — все они, мы знаем это, окажутся в вертолете, наваленные друг на друга. У них просто нет другого выхода.
Они будут недоедать, недосыпать, мучиться от вшей и грязи, их будут избивать, насиловать в туалетах и проламывать им табуретками головы — какая разница? Их страдания не имеют никакого значения: все равно они все умрут. Они могут плакать, писать письма и просить забрать их отсюда. Их никто не заберет. Ими никто не будет заниматься. Да и все их проблемы — мелочи. Пробитая голова лучше, чем этот вертолет, теперь мы знаем это точно.
Мы тоже временные. Здесь все временное, на этом чертовом поле. И мы тоже умрем.
Вместе с солдатами из Грозного везут и гражданских. Как правило, это строители, быть может, те самые, которые сидели вместе с нами на взлетке тогда, 4 месяца назад. Теперь они мертвые, те люди, которые угощали нас спиртом и салом — они умерли, и я выгружаю их тела из вертолета и выкладываю рядком вдоль поля. Скоро за ними должен прийти «Урал».
Мне вспоминается Марина — толстая деваха, поившая нас спиртом на взлетке. Она так понравилась Тренчику…
Один раз в вертолете оказывается девушка, чеченка. Скорее девочка, ей не больше 15. Лицо спокойное, будто она спит: ни отвалившейся челюсти, ни полузакрытых мертвых глаз. У нее пробита голова. Камень ударил сбоку и проделал отверстие величиной с кулак. Мозг выдавило из черепа, как поршнем.
Я не могу оторвать глаз от круглого сухого отверстия в ее голове. Мне кажется, что если постучать изнутри по черепной коробке, то звук будет пластмассовый, как если стучать по половинке сломанного глобуса.
В проеме люка стоит Зюзик. Он молча смотрит на меня, потом спрашивает:
— Ты что?
— Ничего…
Мы выносим ее и кладем на взлетку.
— Блядская война, — говорит Зюзик. — Девчонка-то в чем виновата, хотел бы я знать? — И повторяет: — В чем она виновата…

Мы больше не разговариваем с людьми. Порой мне кажется, что я забыл даже самые простые слова. Мы изредка говорим о работе, когда работаем, и больше говорить нам не о чем.
Мы выгружаем, выгружаем, выгружаем… День за днем. Теперь наше общество составляют только трупы. Мертвые солдаты, мертвые женщины, мертвые дети… Все мертвые.
В одной из палаток тела препарируют. Там работают 2 санитара-срочника, и каждый раз, когда от них выносят вспоротое и зашитое грубым швом голое тело без руки или ноги, они выходят покурить, провожая носилки взглядом. Санитары стоят в резиновых фартуках и в перчатках, забрызганные кровью по самые глаза, и один из них постоянно держит в руках нож, которым он проводит вскрытие. Это обычный столовый
нож для резки хлеба с деревянной ручкой и большим, широким лезвием.
Они молча курят, а потом идут вскрывать следующее тело. Эти двое совсем уж чокнутые, даже нам до них далеко. Иногда санитары рассказывают, кто из мертвых что ел на завтрак или что натворила пуля, как она разорвала внутренности и какого цвета у человека кишки.
Как-то раз мы оказались у них в палатке. Тела там лежат на резиновых носилках, стоящих на земле, и на 2 оцинкованных высоких столах, где их препарируют. Из тел на траву вытекает густая черная кровь и скапливается лужицами. Запах там такой… Кровь имеет не только свой цвет, но и свой запах.
Иногда он страшнее ее вида.
Бритоголовых мальчишек, порой угрюмых, порой смешных, замордованных в казармах, со сломанными челюстями и отбитыми легкими, — нас гнали на войну и убивали сотнями. Ведь мы даже еще стрелять не умели, мы не могли убить человека — не знали, как это делать, и все, на что мы были способны — это плакать и умирать. И мы умирали. Боевиков мы называли «дяденьки» и, когда они резали пленным глотки на блокпостах, просили: «Дяденьки, не убивайте… Ну пожалуйста… Ну не надо, что я вам сделал…». Нам так хотелось жить, поймите вы это, вы, толстомясые генералы в лампасах, которые гнали нас на эту бойню! Мы еще не видели жизнь и не знали ее запаха, но мы уже видели смерть. Мы знали, как пахнет загустелая кровь на полу вертолета в сорокаградусную жару, знали, что мясо на оторванной ноге становится черного цвета и что человек может сгореть в бензине полностью, остаются только кости. Мы знали, что тела раздуваются на жаре, и слышали, как воют ночами в развалинах обезумевшие псы. Слышали! И сами начинали выть, потому что умирать 18 лет — это так страшно!
Нас предали все, и мы умирали. Как и подобает настоящему пушечному мясу — молча и несправедливо.
Ночами, после возвращения в казармы, нас избивают. Разведчики теперь постоянно пьяны, офицеров в казарме нет, лишь иногда приезжает Елин, но и он пьет все время. Собирает у себя в каптерке шоблу, и они бухают по-черному, до потери человеческого облика.
Уже никто не следит за солдатами, дедовщина переходит все мыслимые и немыслимые пределы. Челюсти ломают по несколько штук за ночь, молодняк избивают табуретками и прикладами. Салабоны бегут из полка сотнями, уходят в степь босиком, прямо с постелей. Из пополнения даже не успевают сформировать маршевые роты и отправить на войну.
В нашей роте теперь всего 4 человека, остальные сбежали. Сбежал и лейтенант, призванный на 2 года после института.
Мы с Зюзиком не бежим. Нам уже на все плевать. Мы привыкли к этому полку, привыкли к избиениям и трупам и уходить никуда не хотим. Нами овладела какая-то апатия, и стало все равно — жить или умирать; нам так плохо, что хуже уже не будет, и все, что ни произойдет, — даже смерть — только к лучшему. Мы ждем лишь одного — когда же нас отправят.
Ночами нас пиздят и пиздят… А днем мы выгружаем трупы.
Мы все чаще остаемся ночевать на взлетке. Спим в той самой палатке, где 2 солдат препарируют тела. Они нашего призыва и пускают нас переночевать. В этой палатке я не вижу никаких снов. Сгоревшие трупы не преследуют меня по ночам. Я просто проваливаюсь в какую-то черную яму, где нет ничего, даже войны, даже смерти, и открываю глаза, когда становится светло.
Иногда в карманах убитых попадаются сигареты, или деньги, или еще что-нибудь. Мы никогда не обыскиваем их специально, но если находим сигареты, то оставляем себе. Мы делаем это не из страсти к наживе, а просто потому, что эти парни уже умерли и им больше ничего не нужно.
Человек на войне меняется очень быстро, и если в первый день можно испугаться мертвого, то уже через неделю ты будешь есть тушенку, облокотившись на оторванную голову, чтобы удобнее было сидеть. Эти тела, что лежат с нами в одной палатке — просто мертвые люди, вот и все. Но все-таки есть какая-то грань между необходимостью и цинизмом, переступить которую невозможно.
И все же сны мне почему-то не снятся. Зюзику тоже, я спрашивал.
В Моздок начинается повальное нашествие матерей. Они ищут своих пропавших сыновей, и, прежде чем отправиться пешком по Чечне с фотокарточкой в руках, им приходится осмотреть горы трупов в рефрижераторах на станции и тела в палатках. Оттуда постоянно слышны стоны и крики, женщины выходят из этих палаток постаревшими сразу на 10 лет и некоторое время не могут говорить.
Один раз я видел такой осмотр. Нестарая еще женщина интеллигентного вида, похожая на учительницу, в сером плаще и с повязанной черным платком головой стояла около палатки, а ей выносили тела. Я помню, как вынесли очередного погибшего — он сгорел в танке, и от него остались только кости и приставленная к этим костям левая нога в сапоге — и как медбрат снял с этой ноги сапог, чтобы женщина сумела опознать сына по фалангам пальцев, и как из этого сапога вытекла коричневая осклизлая ступня…
В этих палатках нет умных и красивых. Всех умных и красивых от войны отмазали богатенькие папаши, а в Грозном умирают обычные парни, у которых не было денег откупиться.
В этих палатках горами свалены дети рабочих, учителей, крестьян, простых служащих, словом, всех тех, кого государство разорило грабительскими реформами, а потом бросило подыхать. В этих палатках — дети тех, кто не сумел дать на лапу, кому нужно, или считал, что военная служба — это долг и обязанность каждого мужчины.
Правда и благородство — больше не добродетели в нашем мире; тех, кто в них верит, убивают первыми.
Палатки ростовской лаборатории стоят здесь же, на взлетке, и солдаты из морга на носилках таскают туда вспоротые обнаженные тела. Они их даже не прикрывают одеялами и несут прямо так, голышом; мертвые руки разваливаются в разные стороны и колышутся в такт шагам, а из вырванных боков и животов на траву капает загустевшая кровь. Иногда труп несут втроем, по частям: двое — туловище, а третий — руку или ногу.
Убитых ни от кого не скрывают, и строители и солдаты на поле провожают их ошалевшими глазами. Им уже никто не говорит про булочки в Беслане, и они знают, что их ждет. По крайней мере это честно.
Недавно и мы сидели в непромятых шинелях на этом поле и смотрели на трупы. Недавно? Это было тысячу лет тому назад.
Зюзика кладут в госпиталь. Боксер сломал ему палец, когда бил табуреткой.
Говорят, что в госпитале дедовщина тоже будь здоров, но там все-таки нет Тимохи с Боксером. А раз так, то дедовщина, по моим представлениям, там должна быть вполне умеренная.
Зюзик появляется в полку через 4 дня. Он ловит меня около столовой во время ужина, свистит от калитки летчиков и машет рукой. Я подхожу.
— Я за тобой, — говорит Зюзик. За эти дни он изрядно поправился, и его вытянутое сухое лицо приобрело округлость, появились щечки. — Пошли со мной в госпиталь, там просто обалденно! — предлагает он. — Все нормальные парни, никто никого не бьет. Пошли сейчас, а?
— А ужин? — спрашиваю я его.
— Да какой тут ужин! Ты еще ужина не видел. Пошли, мы тебя накормим!

Меня слегка задевает это «мы». Раньше, когда нас метелили на полу в коридоре, «мы» — это были я и он. Теперь — «мы тебя накормим». Но я, конечно же, соглашаюсь.
Мы шагаем по пыльной траве, Зюзик рассказывает про белые подушки, про сон на чистых простынях, жрачку до отвала и каждодневный горячий душ, неограниченный по времени, и мне кажется, что он ведет меня в сказку.
Меня даже дрожь пробирает: кажется, начинается новый отрезок в жизни, и теперь все будет хорошо. А вдруг мне удастся задержаться в этом госпитале? Вдруг мне удастся остаться там насовсем?
Госпиталь расположен на окраине Моздока. Знакомой дорогой мы проходим через степь, перебегаем трассу и, миновав Кирзач, оказываемся у двух дутых полевых боксов.
Первым делом Зюзик отправляет меня в душ. Я моюсь с непередаваемым удовольствием, я уже почти забыл, что на свете существует такое благо — горячая вода. Тем временем Зюзик притаскивает жратву: картошку с котлетами и горсть сухофруктов.
Вокруг меня сидит несколько человек. Они расспрашивают, как там, в полку. Я рассказываю про взлетку, про трупы, про разведку.
Рядом со мной — высокий смуглый парень. Зюзик знакомит нас: это Комар. У Комара отбита пятка — он сидел на броне, когда их бэтээр обстреляли из крупнокалиберного пулемета, и ему осушило ноги. Теперь правая пятка все время гниет. Врачи разрезали ногу и вставили дренажную резиновую трубку, чтобы отвести гной, и за Комаром постоянно тянется тонкий белесый след.
Комар угощает сигаретами, мы закуриваем.
— Я там бушлаты вешал, в каптерке. Ну… В общем, письмо твое нашел
— А! — говорит он, выпуская струю дыма. — Читал?
— Читал.
— Классная девчонка, да? Тут все плачут, когда я читаю.
— Жена?
— Да так… Вернусь — женюсь, наверное.

Вечером все собираются перед телевизором. Показывают какое-то кино. Я не смотрю. Мне достаточно того, что я нахожусь в покое, среди чистых простыней и рядом с душем. Я блаженствую.
— Интересно, а в других госпиталях так же? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит один парнишка с перевязанной рукой — так только здесь. Когда я лежал во Владике, нас там мудохали по-черному. Полный беспредел, как в полку. А здесь здорово. Я здесь уже 2 месяца…

Эти люди кажутся мне почти что небожителями. Подумать только, 2 месяца без издевательств! Я смотрю на них с завистью. Мне так хочется стать одним из них и жить в этом эдеме! Господи, да я бы все делал, я бы мыл посуду, таскал дрова и чистил парашу, лишь бы задержаться здесь хотя бы на месяцочек! О комиссовании я даже и не мечтаю, хотя они говорят об этом запросто, словно об ужине.
Я прошу Зюзика поговорить с врачами: может, мне тоже удастся прибиться? Ведь не выписывают же они парней, стараются задержать их здесь как можно дольше и по возможности комиссуют. Врачи заботятся о нас больше, чем командиры, и прячут от этой войны, как только могут. Они-то понимают, что выписать из госпиталя — значит направить прямиком в Чечню. Здоровые погибают, больные живут.
— Я поговорю насчет тебя, — обещает Зюзик, — обязательно поговорю.

В госпитале меня не оставляют. Даже не разрешают переночевать. Ровно в 10 вечера молодая медсестра провожает меня до калитки и закрывает за мной ворота. Я стою на улице и смотрю, как она вешает замок. Мне не хочется уходить. В полк я сегодня уж точно не вернусь.
Я иду на стройку, отгороженную от госпиталя забором, нахожу маленькую комнату без окон и ложусь спать. Тут стоит принесенная кем-то лавочка — я не первый бедолага, который ночует здесь. Лавочка узкая и чертовски неудобная, но спать на ней можно.
Несколько дней я живу на стройке. Вечерами устраиваю вылазки за жратвой, днем отсыпаюсь. Житуха, в общем, ничего, и я даже подумываю перебраться сюда насовсем. А что? Перетащить из шишиги матрас с одеялом, и до осени можно жить. Жрачку буду выпрашивать в госпитале — пока Зюзик там, с голодухи не помру.
Как-то ночью в моей комнате появляется выводок котят. Они залезают на лавочку и облепляют меня со всех сторон, пищат, лезут под мышки и, пригревшись, засыпают. Я их не гоню, ночи стали холодными, а котята неплохо греют. Их мать, наверное, убили, во всяком случае за эти дни я ее ни разу не видел.
Однажды просыпаюсь от криков. Осторожно, чтобы не зазвенеть битым стеклом, подхожу к двери и прислушиваюсь. Ночами в Моздоке очень опасно — банды разгуливают почти не скрываясь.
Но это наши. Говорят по-русски. Хорошо. Какие-то дембеля пьют водку.
Они обосновались на первом этаже и подниматься вроде не собираются. Я ложусь на свою лавочку, накрываюсь кителем, но заснуть не могу. Я слушаю звуки попойки, не шевелясь, я боюсь, что, если попробую повернуться или встать, лавочка скрипнет и меня найдут. Лежу так несколько часов, сильно затекают бок и бедро.
Меня все равно находят. Оказывается, дембеля привели с собой проститутку, и, пока пили, та сбежала от них. Они искали ее по всему зданию, а нашли меня.
Меня вытаскивают из комнаты. Какой-то пьяный казах, еле стоящий на ногах, бьет меня пустой бутылкой по лицу и кричит: «Ты кто? Убью, сука!». Донышком он разбивает мне верхнюю губу. Остальные ходят по лестницам, ищут проститутку и орут. Сквозь проемы окон на цементный пол косо падают лучи лунного света, пьяные ошалелые солдаты шатаются по недостроенному зданию рядом с госпиталем в Моздоке и ищут
проститутку. Меня метелят в углу.
Наконец они уходят вниз, на первый этаж. Избитый, я возвращаюсь в свою каморку и снова ложусь на лавочку. Котята пищат и лезут ко мне под мышки. Наверное, они думают, что я их мамка. Мне нечем их покормить.
В нашей роте я остаюсь один. Рыжий с Якуниным сбежали, Осипов в Чечне — поехал на сутки связистом с командиром пехотной роты, да так и остался там. Зюзик — в госпитале, за Тренчиком приехала мать и забрала его в отпуск на 10 дней. Я знаю, что он больше не вернется. Надо быть полным кретином, чтобы вернуться сюда. Никто не возвращается. Про Мутного с Пинчей ничего неизвестно. Где они, никто не знает. Может, дома, а может, им давно уже отрезали головы. Я не бегу. Я здесь уже пристроился, я привык в этом полку, эта взлетка — моя судьба. Так получилось, и сил что-то менять уже нет. А ведь сейчас бежать проще всего: я тут никому не нужен, никто про меня не знает, кроме старшины, но он в Чечне.
На взлетку больше не хожу. Там теперь работает команда из какого-то молодняка, может, пехота, а может, какие-то спецвзвода. Я живу в своей шишиге. Сплю, укрываясь ворованным в роте одеялом, а по утрам, после завтрака, ухожу в степь или в город. В столовой меня ловят разведчики и велят приходить
в казарму мыть полы, но я забиваю на них. Иногда им удается взломать дверь в шишиге, тогда они вытаскивают меня на улицу и бьют, а иногда я запираюсь крепко, и они, поколотив в дверь шишиги ломами, уходят ни с чем. В такие дни я ухожу в степь без завтрака.
Кроме одиночества, у меня больше ничего нет, я совсем один, сам по себе, ни в каких списках я не значусь — наша ротная книга учета личного состава давно потеряна где-то в сортирах, а в штатное расписание полка меня не заносили — никому до этого не было дела, и я запросто мог бы убежать, но не бегу.
Я все чаще ухожу в город. Отправляюсь в Моздок и просто брожу по улицам, наблюдая гражданскую жизнь.
Прохладно, и люди спешат на работу. На переезде стоят машины, горожане на остановке ждут автобуса. Странно видеть, что в этом прифронтовом городе идет обычная жизнь, странно видеть людей, занимающихся своими делами. Мне казалось, что мир перевернулся с началом войны, все сошли с ума и не осталось ничего — только смерть, трупы, избиения и страх. А в мире, оказывается, ничего не изменилось.
Люди едут на работу мимо развороченных бэтээров, которые стоят на товарных платформах. В них горели наши солдаты.
Над головами пролетают груженные смертью штурмовики, и на станции стоят эти страшные рефрижераторы с обгоревшими останками солдат; а в ста метрах от них, на привокзальной площади, мужики пьют пиво и таксисты торгуются из-за выручки.
Это странный город. Жизнь здесь соседствует со смертью, рутинная работа — с ночными грабежами и расстрелами. После наступления темноты на улицу нельзя ступить и шагу — могут украсть и продать в рабство или пристрелить. Быть убитым здесь так же естественно, как опоздать на работу. И все же каждое утро люди выходят из домов и спешат по делам, как будто самое страшное, что может их ожидать, — это не успеть на автобус.
На меня никто не обращает внимания. Таких, как я, здесь были тысячи — молодых солдат с ошалелыми глазами. Мы толпами шатались по этому городу и вдыхали жизнь, последние глотки своей жизни в этом страшном лете перед тем, как быть убитыми. Мы ходили по улицам и надеялись, что случится чудо, нам не придется лететь туда, за хребет, и умирать, мы заглядывали людям в глаза и молча кричали: «Помогите! Нас хотят убить! Спрячьте нас, нам так страшно! Помогите!». Теперь никого нет. Те солдаты все погибли.
Я хожу по утреннему городу, смотрю на людей. Пахнет степью, югом, зрелая шелковица осыпается прямо на асфальт. Я набираю пригоршню ягод. Это мой завтрак. И обед. Гуляю дотемна, потом на полковом автобусе возвращаюсь в казармы. Оставаться в городе на ночь нельзя. Постоянно кто-то в кого-то стреляет.
Автобус ходит трижды в сутки — в 8 утра, в три дня и 7 вечера. Сейчас без пяти час, я удобно устроился на лавочке и дремлю, надвинув на глаза кепку и изредка поглядывая на остановку. Там сидит наш почтальон с кипой газет и писем. Мне хочется узнать, есть ли письма для нашей роты, но лень вставать.
Из подъезда выходит пожилая женщина.
— Откуда ты, солдатик? — спрашивает она.
Я отвечаю.
— Что ж ты здесь сидишь? Пойдем, угощу тебя чаем.

Я отказываюсь. Тогда она выносит мне чай в бутылке и несколько пирожков на тарелке. Вкусно, я давно уже не ел домашних пирожков.
Когда женщина спускается за тарелкой, она снова приглашает меня в гости. На этот раз я соглашаюсь — до автобуса еще больше часа, а на улице очень жарко.
Я остаюсь и живу у нее 5 дней. Ее зовут тетя Люся.
Нас много таких, живших у чеченов и осетинов, нашедших в их домах убежище от издевательств и войны. Среди «чехов» тоже было немало хороших людей.
Тетя Люся — русская. Раньше она жила в Грозном. Когда начали вырезать русских, перебралась в Моздок к невестке. Если бы не эта квартира, ее наверняка бы убили. Как убили ее младшего сына — чечены ворвались в квартиру и зарезали его прямо на глазах у тети Люси. Отрезали ему голову и бросили в мусорное ведро.
А старший погиб во время бомбежки, когда вывозил мать из города зимой 95-го. Все, что осталось от него
у тети Люси — узел с окровавленными вещами, который ей выдали в военном морге. Несколько раз она показывала мне его — обычная простыня с порядковым номером, в нее завернуты рубашка, куртка, спортивные штаны, майка и трусы. Все в заскорузлой крови — огромные бурые пятна. Она перебирала
вещи, в которых погиб ее сын, показывала входное и выходное отверстия от осколка — на куртке, потом на рубашке, потом на майке — и рассказывала. Говорила, будто не замечая меня, каждый раз переживая его смерть заново: осколок пробил его сверху вниз, вошел в грудь, а вышел из поясницы. Потом заворачивала вещи в узел и убирала его обратно в шкаф — она хранила его вместе со своими вещами; узел лежал на стопке аккуратно сложенных простыней — узел с вещами мертвого человека.
— Я войну пережила. Мне 5 лет было, — говорила тетя Люся. — Мне немец дал буханку хлеба. А моего сына убил русский.

Я ухожу от тети Люси в воскресенье. В понедельник на Чечню должна пойти колонна, я слышал об этом в штабе, и я хочу уехать с ней.
Тетя Люся дает мне с собой 2 сумки жратвы. Сначала я отказываюсь, но она очень настойчива.
Колонна ушла на 2 дня раньше. Я прячу в шишиге одну сумку со жратвой — там продукты, которые можно долго хранить на жаре: сухие супы, консервы, сладости. Эту сумку я отвезу парням в Чечню. В другую сумку складываю все скоропортящееся и отношу разведке. 2 дня меня не бьют, разведчики едят мою колбасу с сыром и хвалят меня, говорят, что я не такой уж и чумоход. 2 ночи я спокойно сплю на своей койке. Затем опять ухожу из казармы.
Я не иду ни в госпиталь, ни в Моздок, просто ухожу в степь.
Днем живу за взлеткой. Я не строю шалаша или навеса, лежу в тени под кустами, и все. Обычно я ложусь на бок, свертываюсь калачиком и смотрю на дорогу. Мне видно, как по ней идут машины. Колонна из двух или трех «Уралов» проходит после завтрака на «Арсенал» (это склад боеприпасов, «Моздок-12»), а вечером, уже при свете фар, идет обратно в полк. Машины набиты боеприпасами под завязку.
Иногда надо мной пролетают вертушки. Они возвращаются из-за хребта, некоторые идут тяжело, нагруженные беженцами, на иных видны свежие пробоины. Я спокойно провожаю их взглядом, мне наплевать на них. Мне теперь на все наплевать, я больше не участвую в жизни полка. Мне надо лишь дождаться колонну.
Я перестаю умываться и чистить зубы, мне негде это делать. От меня начинает попахивать, портянки стали уже совсем черные, но мне негде обменять их на новые.
Ночами холодно, и я возвращаюсь в шишигу. Сплю до завтрака, пока меня не будят марширующие роты, я слышу их песни сквозь вентиляционные окошки. Тогда просыпаюсь и иду в столовую.
Я становлюсь в хвост к любой роте и захожу с ней. Иногда дежурные меня отсекают — «это не наш», и тогда я становлюсь в хвост к другой роте. Если не удается попасть в столовую, иду клянчить хлеб к летчикам, беру буханку и отправляюсь на Кирзач. Там собираю абрикосы и шелковицу и ем с хлебом. Получается неплохо. Затем снова ухожу в степь, подальше от полка, и ложусь на землю.
Так проходят 3 недели. До дембеля мне остается еще 15 месяцев и 24 дня.
«Здравствуй, мама! У меня все в порядке, все хорошо. Сегодня уже 67 дней, как я служу в этом Моздоке.
Я больше не хочу здесь оставаться. Вытащите меня отсюда. А то дедовщина совсем замучила. Только, пожалуйста, не падай в обморок, все не так уж и страшно. Вам нужно послать мне вызов. Дайте кому-нибудь денег или пускай отец ляжет в больницу. Тогда отправляйте телеграмму на имя командира полка: так, мол, и так, прошу отпустить младшего сержанта Бабченко в отпуск по семейным обстоятельствам в связи с тяжелой болезнью отца. По-другому отсюда не уехать.
Дорогая мама, писем больше писать тебе не смогу. Думал, думал и решил все-таки сообщить тебе: нас скоро отправят в Чечню. Там снова возобновились боевые действия, нужно пополнение, и всех отправляют туда. Но ты не волнуйся, мы стоим сейчас где-то у черта на куличках, где про войну и не слышали, а потом связь — всегда при штабе, всегда в тылу. Это правда. Так что ты не волнуйся, меня не убьют.
Можно даже сказать, что я еду в санаторий на свежий воздух — природа здесь просто замечательная. Всем привет. Целую вас обоих».
На конверте я рисую транспарант и пишу на нем «Привет, гражданка!» Ниже — «Почтальон, шевели ногами». Разрисовываю различными войсковыми звездочками и петличками и несу в штаб.
В штабе горит свет. Какие-то пьяные офицеры курят около «бабочки». Меня не трогают. Дежурный по полку совсем пьян.
Я отдаю ему письмо. Он берет конверт и небрежно кидает его на стопку таких же писем, которые ему принесли за вечер. Мое — последнее, мне некогда было писать, меня били.
Мне жалко отправлять его, мне кажется, что вместе с ним я отправляю и частичку себя. Все, что происходит здесь, должно здесь и оставаться. Мой страх, моя тоска, мои избиения и стоны — они принадлежат только этому миру и не должны уходить из этой степи. Там мой страх и тоска затеряются посреди залитого огнями города с его дискотеками и барами, потеряют вес и станут никчемными. Моя смерть страшна только мне и только здесь, там она не волнует никого.
Мне вдруг невыносимо хочется домой. Тоска, ведомая только солдатам и арестантам, накатывает волной, я смотрю в черное южное небо, слушаю рев штурмовиков и плачу. Черт, что это со мной? Неужели я все еще маленький мальчик? Кисель, Кисель, где ты? Где Вовка, где вы, мужики, что с вами? Мне так хреново без вас, ребята…
На обратном пути захожу в летную столовую. Уже одиннадцать вечера, столовая закрыта, но я знаю одно окошко, в которое надо постучать.
В темноте окна появляется толстая повариха и вопросительно смотрит на меня. Я прошу у нее хлеба, говорю, что мне надо в отпуск, а мой старшина пьет водку и послал меня за закуской; если я не принесу ему еды, он не отпустит меня домой.
Повариха вздыхает и уходит на кухню. Она выносит мне буханку, несколько яиц и 2 остывшие котлеты. Она все поняла — и про старшину, и про отпуск, достаточно посмотреть на мою перекошенную, разбитую морду, чтобы понять, какой из меня отпускник. Она отдает мне еду и молча закрывает окно. Нас тут сотни таких, и каждую ночь мы стучимся в ее окно и просим хлеба. И каждую ночь она дает нам этот хлеб.
Я иду в казарму. Поднимаюсь на свой этаж, долго стою у двери и слушаю, что происходит внутри. Все тихо. Тогда я осторожно тяну дверь. Она не заперта. Я резко открываю ее и быстро прохожу в каптерку, прижимая к груди хлеб и боясь растерять котлеты. Вжимаю голову в плечи — мне кажется, что так разведка меня не заметит и не остановит.
Запираюсь в каптерке и ужинаю на куче бушлатов. Котлеты свиные. Очень вкусно.
В Чечню продолжают отправлять колонны. Они уходят каждую неделю. Боевые действия возобновились, и теперь трупов намного больше, чем когда был мир. Их уже не выкладывают рядком вдоль взлетки, а сразу перегружают в «Уралы» и везут на станцию.
Людей совсем не осталось. Наших там жиманули где-то около Ачхой-Мартана, в полку большие потери. Здесь срочно формируют колонны и отправляют за хребет.
Вскоре старшина раздает нам смертные медальоны. Мне достается блатной номер — 629600. У Зюзика последние три цифры — 599, у Осипова — 601. Смертники алюминиевые. Если гореть в бэтээре, то они плавятся, и тогда тебя уже никто не опознает.
Солдаты ходят в Моздок и покупают себе смертники из нержавейки. Их можно купить на каждом углу: продавать смертные медальоны в прифронтовом городе — выгодный бизнес.
В граверной мастерской на смертники можно нанести все необходимые сведения: фамилию, год рождения, адрес и группу крови. Самое главное — домашний адрес. Валяться неопознанным куском мяса в рефрижераторах на станции никто из нас не хочет.
Те, у кого денег нет, делают смертники сами — отламывают черпачки у чайных ложек и гвоздем или иголкой выбивают на них фамилию и группу крови. Ложки сейчас в дефиците, в столовой их постоянно не хватает, и вскоре их заменяют алюминиевыми.
Весь полк готовится к отправке. Весь полк пишет письма, делает смертники и колет на груди группу крови.
— Интересно, — спрашивает Осипов, разглядывая смертник, — 629601 — это порядковый номер?
— Вряд ли, — сомневается Зюзик. — Тогда получается, что в Чечню отправили уже больше полумиллиона человек.
— Ну и что? Война-то идет уже 2 года…
— Нет, все равно слишком много, — говорю я. — Скорее всего, здесь учтены все военнослужащие во всех конфликтах последних лет — Абхазия, Нагорный Карабах, Приднестровье… Может быть, даже Афганистан.
— Черт возьми! — восклицает Зюзик. — Если мы отправили на эти войны полмиллиона своих солдат… Сколько же из них погибло?

ЛЕТО ДЕВЯНОСТО ШЕСТОГО

Приказываю совершить марш: Моздок, Малгобек, Карабулак, район боевых действий — Ачхой-Мартановский район. Саперная рота наблюдает налево и вперед, рота связи — направо и назад. По машинам! — скомандовал полковник Котеночкин и первым полез на броню.

Выложенная камнем дорога, по которой мы едем, построена пленными немцами еще после Великой Отечественной. Дорога времен войны старой построена для войны новой. Людям нравится убивать друг друга.
Наша колонна — это 2 бэтээра и 3 «Урала». Мы везем гуманитарку.
Я сижу на броне и наблюдаю назад и направо. На противоположном борту сидит Зюзик, он наблюдает назад и налево. На корме расположился Осипов.
Между нами стоит несколько коробок с гуманитаркой. Мы грызем конфеты и запиваем их лимонадом. Ветер подхватывает синие фантики и уносит их назад. Иногда они застревают в решетке радиатора идущего следом за нами «Урала». У него не в порядке рулевое управление, и водителю не удается с первого раза вписаться в поворот. Тогда я толкаю Котеночкина стволом автомата в спину и говорю: «Товарищ полковник, “Уралы” отстали!».
Мы останавливаемся и ждем, глядя, как водила выкручивает рулевое колесо. Потом снова трогаемся на небольшой скорости.
Невысокие холмы скрывают дорогу. Я не знаю, Чечня это или еще нет, и мне страшно. Я сижу на броне, ем конфеты и, когда «Урал» снова застревает, тычу Котеночкина в спину:
— Товарищ полковник, «Уралы» отстали.

Колонна останавливается.
Мы не разговариваем. Лишь один раз Зюзик молча толкает меня автоматом и показывает на выступ скалы. На нем большими буквами написано: «И ВСЯКУ ЖИЗНЬ ВЕНЧАЕТ СМЕРТЬ».
— Философы хреновы, — бормочет Зюзик себе под нос.

На блокпосту под Карабулаком колонну задерживают и проверяют документы. Здесь стоят менты; мы оставляем им ящик гранат и 2 «мухи» — воевать их отправляют почти безоружными. Они благодарят нас.
Конопатый сержант поднимает шлагбаум, и мы пересекаем границу Чечни. Сержант смотрит на нас снизу вверх — каждому в лицо, будто хочет запомнить нас, всех пацанов, которых он пропускает под этот шлагбаум; словно Цербер, охраняющий вход в ад, сержант остается на этом берегу, а люди уходят мимо него в преисподнюю, откуда уже нет возврата; остается и все смотрит и смотрит нам вслед…
Дорога войны совсем не похожа на ту, что петляла от Моздока. По ней давно никто не ездил, она завалена срезанными ветками и засыпана землей от взрывов.
Водилы едут след в след, колея петляет по асфальту между воронками и бетонными блоками, наставленными как попало.
Зеленка на обочинах вырублена, пеньки белеют срезами. Ни одной живой души, ни одной машины, ни одного человека — мертвая дорога мертвой земли.
Время от времени на обочинах попадается сожженная техника: бэтээры без башен, словно им отрезали головы, расстрелянные и сгоревшие зушки (зенитные установки) с загнутыми в небо мертвыми стволами… Люди ехали по этой самой дороге, по которой едем сейчас мы, и были убиты на этом самом месте — на асфальте еще остались пятна горелого мазута. Дорожное покрытие покорежено: бэтээры и искалеченные зенитки танками сталкивали на обочину. Ветер закручивает белые хлопья пепла в маленькие смерчи. Мне кажется, что это пепел человеческих тел.
— Смотрите! — Зюзик показывает на разрушенный блиндаж. Толстые бревна вздыбились в небо, вокруг валяются тряпки, бумага, еще какой-то мусор.
Рядом стоит бэтээр, вроде и неповрежденный, только черного цвета. С другой стороны блиндажа такой же черный танк. Здесь, наверное, погиб сразу целый взвод.
Мы молчим — слова тут не нужны. Все мы под властью общего чувства, которое охватывает любое живое существо вблизи смерти.
Мы вдруг враз изменились. Нет больше Зюзика, Андрюхи, старшины, их место заняли какие-то манекены, бездушные роботы — душа осталась там, за шлагбаумом. Мы словно постарели на тысячелетие.
И день сразу стал черным: нет солнца, нет синего неба, нет жизни. А есть только мертвая дорога, воронки и сгоревшая техника. Шлагбаум невидимой чертой отсек нас от того мира, что был раньше, и обратной дороги нет.
Шоссе петляет по холмам. На одном из поворотов «Урал» в очередной раз застревает. Я толкаю Котеночкина автоматом. Мы останавливаемся. Я смотрю на «Урал».
Водила по зеркалам сдает назад, потом поднимает голову и смотрит почему-то мне прямо в глаза; глядя на меня, он переключает рычаг и втыкает первую скорость. Капот подбрасывает вверх, дверца кабины распахивается от взрыва, и машину окутывает клубом пламени. Сквозь языки огня видно, как из рас-
крытой двери на землю сползает водитель; он падает в лужу горящего бензина, делает движение рукой и замирает. В его тело втыкается несколько трассеров.
Я смотрю, как на дороге горит человек. Перевожу взгляд наверх, на склон холма. Оттуда летят трассеры, они тонкими длинными черточками тянутся к дороге и с ускорением проносятся между мной и Зюзиком. Несколько штук сильно бьют по броне.
— Нохчи! — дико и страшно орет кто-то.
— Всем с брони! — кричит Котеночкин. — Занять оборону!

Все спрыгивают с брони и куда-то бегут. Я тоже спрыгиваю и бегу. Все происходящее кажется мне какой-то репетицией, игрой, о которой меня не предупредили, и я участвую в ней по ошибке.
Котеночкин начинает стрелять вверх, за ним старшина, Зюзик с Андрюхой стреляют тоже. Куда они стреляют? Я ничего не вижу: солнце светит прямо в глаза, и вершина холма расплывается.
Тяну Андрюху за руку:
— Кто там? Куда стрелять?

Он не отвечает, вырывает руку и жмет на спуск. Его лицо сосредоточенно.
Начинаю стрелять и я. Короткими очередями бью вверх и ищу глазами, не покажется ли кто-то, в кого можно будет выстрелить по-настоящему.
Пули поют над головой. У них очень мелодичный голос. Несколько пуль ударяет в землю около моей правой ступни, пыль и мелкие камушки летят в лицо. Становится страшно. Я поджимаю ноги, выставляю автомат над головой и вслепую даю несколько очередей.
Начинаю слышать — будто вдруг включается звук. По ушам бьет грохот стрельбы. Время растормаживается и обретает обычную протяженность.
Рев крупнокалиберных пулеметов перекрывает все звуки; кажется, сейчас лопнут барабанные перепонки. Это с бэтээров, развернувших башни в сторону гор, начали работать КПВТ. Бэтээры ездят по дороге 10 метров вперед, десять — назад, они не могут уйти из-под огня: второй грузовик зажат на повороте — водила пытается развернуться и бешено крутит баранку. Я вижу его обезумевшие глаза, застывшие в дикой гримасе белые губы; по бортам машины стучат пули, красивые синенькие фантики взлетают над кузовом.
Огонь ослабевает. Котеночкин вскакивает и бежит вверх по склону. Мы бежим за ним.
Наверху какой-то сарай, оказывается, мы стреляли в него. Земляной пол засыпан гильзами, валяется стреляная «муха». Нохчи ушли только что, кусты еще шевелятся, и мне кажется, я слышу, как хрустят под ногами ветки. Но мы не идем за нохчами, Котеночкин приказывает спускаться вниз.
Взорванный «Урал» так и стоит на повороте. Около колеса лежит убитый водила, его спина сгорела, и видны обугленные ребра.
Водителю второй машины все же удалось сдать назад, и он остался жив.
Сгоревшего водилу кладут под башню. Во время движения он все время сползает вниз, на меня. Сначала мне страшно его трогать, но потом я кладу руку ему на колено и прижимаю к броне всей ладонью. Колено теплое.
Ярко светит солнце, жара невозможная. Невыносимо белые облака. Хочется пить. И еще курить.
В полк мы привозим двоих убитых и притаскиваем на сцепке сгоревший «Урал».
— Приехали, — говорит старшина и спрыгивает с брони. — Добро пожаловать в задницу.

Адская жара. Врытые в землю бэтээры и танки, окопы охранения, палатки. Между палатками ходят полуголые люди с автоматами на шее. Это солдаты. В Чечне нет ни одного российского военного, одетого в форму; белые обрезанные, как шорты, кальсоны и тапочки или кроссовки на босу ногу — так выглядит вся
наша армия. Измазанные в масле танкисты меняют гусеницу. Кто-то смотрит на нас из-под ладони.
— Гляди-ка, — трогает меня за руку Зюзик и показывает пальцем на штабную палатку. Около нее в одних трусах сидит Смешной и ковыряется в редукторе, прижав его босыми ступнями к земле. Над ним стоит косолапый Саня. Смешной отрывается от редуктора и смотрит на нас.
— Ну что, Длинный, — говорит он мне вместо приветствия и повторяет слова старшины: — Добро пожаловать в задницу.

Равнинная Чечня окружена горами, и мы словно находимся на дне большой раскаленной чашки. Раскален воздух; броня, автоматы, цинки, палатки — все раскалено. Если утром оставить сапоги на солнцепеке, их уже невозможно взять до вечера, пока не зайдет солнце и они не остынут. Да мы и не носим сапоги: ноги можно изуродовать запросто.
— Вы должны беречь здесь 3 вещи, — объясняет Бережной, — ноги, зубы и голову. Зубы чистить 2 раза в день; кто не будет этого делать, сломаю челюсть. Сапоги свои выкиньте к чертовой матери и ходите босиком. Загниют ступни — не вылечите. Башку не высовывать, начнется стрельба — все в палатку, без вас разберутся.
Мне нравится Бережной, он хорошо к нам относится, не бьет и всему учит. Мы следуем его совету и ходим босиком. Андрюха даже обрезает свои кальсоны по колено и, как курортник, сверкает икрами. Я не решаюсь, мне кажется, по сроку службы еще рановато.
Жара, мучит жажда, и мы постоянно воруем на кухне воду. В роте есть 2 сорокалитровых бака, с десяток стреляных гильз от гаубиц и детская пластмассовая ванночка. В нашу обязанность входит наполнять их каждый день до краев. Это не так-то просто. На роту положено 14 литров воды (этого не хватает даже на то, чтобы напиться), остальное — добывай где хочешь. Кухней командует контрактник Серега, он нас знает в лицо и, если ловит, обязательно бьет. Поэтому мы стараемся подбираться к водовозке незаметно.
Водила АРСа Жека — мой земляк, и это решает многие проблемы. Каждое утро он под прикрытием брони отправляется в Ачхой-Мартан, и каждое утро мы стараемся перехватить его на обратном пути. Перед палаткой стоит цинк, на нем, как сокол, восседает наблюдатель. Когда над Ачхой-Мартаном поднимается клуб пыли, мы хватаем баки и тубусы и несемся АРСу наперерез. Если мы успеваем, Жека охотно отливает нам воду.
Такая вода самая вкусная, она еще ледяная, аж зубы сводит, и без хлорки.
Сегодня мы водовозку проспали. Пан врывается в землянку, за ноги вытаскивает нас наружу, и мы бежим с тубусами и ванной на кухню, надеясь, что вода еще не закончилась. Позабыв про осторожность и радуясь тугой струе, мы губами ловим холодную, резко пахнущую воду (медики уже сыпанули два стакана хлорки), набираем ее в ладони. При этом не проливаем ни капли, мы слишком хорошо знаем ей цену. За этим занятием нас и ловит Серега. От него за версту разит перегаром, видимо, он пьет уже не первые сутки.
— Блядская сила, опять эта чертова связь, — бормочет Серега и со всего размаху бьет Пана ногой. Удар приходится в копчик. Пан кричит и, прогнувшись, падает на спину. Он стонет в луже питьевой воды под колесами АРСа и никак не может встать; похоже, Серегин пинок угодил в какое-то нервное окончание
— Чего ты стонешь, баран! Тя чё, ранило? — кричит Серега. — Встать! Смирно!.. Я когда-нибудь расстреляю вас, придурков, — продолжает он, когда мы вытягиваемся перед ним с тубусами. — Вы меня уже задрали. Я отдам вас на растерзание своим орлам, и они вас заклюют на хрен! Заклюете, орлы? —
спрашивает он своих поваров, которые драят котлы на столике рядом с АРСом.

У поваров невероятно задроченный вид, они даже еще большие чумоходы, чем мы. Серега избивает их постоянно, по поводу и без повода, заставляя вкалывать по 20 часов в сутки. С ног до головы повара покрыты несмываемым слоем вонючего жира; у одного, самого тощего, с уха свисает длинная вермишелина.
— Заклюем, — отвечают орлы.
Тощий тыльной стороной ладони снимает вермишелину с уха.
— Заклюют, — подтверждает Серега. — Еще раз поймаю — убью на хрен. Свободны.

Мы идем в палатку, не забыв прихватить при этом свои бидоны. Не удалось наполнить лишь ванночку. Ее, прихрамывая, несет Пан. Он потирает копчик.
— Сука, — стонет он, — чуть задницу не сломал!

Мы сидим в окопе охранения, вжав головы в плечи и вслушиваясь в темноту. Южные ночи непроглядны; если долго пялиться в темень, очень быстро устанешь, и поэтому мы сидим с закрытыми глазами. Слух здесь становится острым, как у кошки, и я слышу малейшие движения. Мне кажется, я даже слышу, как возятся вши под мышками у Пана, который сидит, не шевелясь. Но я знаю: он не спит.
Сразу за бруствером начинается минное поле, так что мы особенно не беспокоимся: если кто пойдет, мы услышим. И все же нохчи могут попытаться снять растяжки, и надо за этим следить.
Над нами горой возвышается бэтээр прикрытия. Оттуда слышны голоса, из-под неплотно прикрытых люков тоненькими полосками бьет свет. Это плохо, любой свет в ночник видно издалека, так что бэтээр — готовая мишень. Мы с Паном отползли в самый дальний конец окопа, чтобы нас не задело при взрыве, если нохчи вздумают положить бэтээру в бочину пару-тройку «мух».
Иногда косолапый Саня открывает люк и чем-нибудь озадачивает Пана или меня: то принеси конфет, то сгоняй за куревом, то еще что-нибудь. Я испытываю к парням в бэтээре двойственные чувства — ненавижу и люблю одновременно.
Понятно, что они пидарасы, но если начнется заваруха, то эти 2 разведчиков со своим КПВТ будут для меня самыми главными людьми на земле. У меня же только автомат и 4 магазина к нему.
На минном поле растет анаша. Целое поле шмали, до самых гор. Я предлагаю Пану сорвать пару кустиков.
— Туда даже плюнуть нельзя, — говорит он, — растяжки сразу за бруствером, дальше — противопехотки.

Приходится отказаться от этой затеи.
Люк в бэтээре в очередной раз откидывается, высовывается Саня:
— Связисты! Длинный, сука! — зовет он меня. — У тебя конфеты остались еще?
— Да, Сань. В палатке.
— Принеси.
Я встаю. Пан смотрит на меня снизу вверх.
— Не ходи, — тихо говорит он.
— Почему?
— Не ходи. Чё ты им шуршишь? У них свои духи есть, пускай своих гоняют.
— Чё ты там подпёздываешь? — негодует Саня на Пана. — Ща башку прикладом проломлю, животное…
— Сань, ты же знаешь, им Фикса не разрешает шуршать для вас, — оправдывается Пан.

Фикса — серьезный аргумент. Мне он кажется вообще самым главным в полку. Фикса запрещает нам шуршать для разведки и хочет поднять связь. Он — мой дембель, и его слово непререкаемо. Мы должны слушаться только его и выполнять только его приказания.
— Да мне плевать на вашего Фиксу! Дембель деревянный! Я и ему сейчас башку разобью. Длинный, ты чё, сука, не пойдешь?
Я встаю и молча иду за конфетами.
— Лезь сюда, — говорит Саня, когда я приношу ему горсть карамелек и бутылку лимонада.

Он сидит на ресничке бэтээра. Разгрузка на голое тело, солнцезащитные очки (хотя темень такая, хоть глаз выколи), пулеметные ленты на шее и ПКМ у ноги. Рэмбо. Довершает картину берет с эмблемой разведки: на фоне земного шара изображена летучая мышь с расправленными крыльями. «И не мыши, и не птицы», — говорит про них старшина.
Я лезу на броню, сажусь рядом с ним, спиной упершись в ствол КПВТ.
Саня протягивает мне пару конфет — моих же — словно кафтан с царского плеча.
— Угощайся, — говорит он.
Я беру конфеты. Жуем.
— Ты откуда, Длинный?
— Из Москвы.
— А-а… Красную площадь видел?
Я киваю.
— Я тоже видел. Я два раза в Москве был. Ничего так у вас. Но у нас лучше.
— А ты откуда, Сань? — спрашиваю я.
— С Нижнего, — отвечает он.

Люк бэтээра откидывается. Вылезает Боксер. У него в руке магазин. Секунду он смотрит на меня, а затем швыряет им. Надо сказать, что заряженный магазин весит прилично, как детская гантель, и по башке я получаю весьма чувствительно.
— Бл…ь! Какого хрена ты перед стволом расселся, баран! — орет он. — Иди на хрен отсюда! Чуть не пристрелил придурка…
Я отсаживаюсь на вторую ресничку.
— Магазин подними… — говорит Боксер и скрывается в люке.
Он разворачивает башню и дает длинную очередь по горам. Снаряды с шорохом уходят к вершинам. Ущелье озаряется вспышками разрывов. Когда грохот стихает, Саня снова подзывает меня. Это у них с Боксером такой спор: кто главнее, кого я буду слушать — Саню или Боксера. Как с собачкой. Если я снова залезу на броню, меня отметелит Боксер. Если не залезу — Саня.
Я решаю, что Саня лучше, и снова подсаживаюсь к нему.
— Слышь, Длинный, а у тебя шмаль есть? — спрашивает Саня.
— Нет, — говорю я. Мне не нравится этот разговор: я уже понимаю, куда он клонит.
— А можешь достать?
Я отрицательно качаю головой.
— Чё ты такой нешаристый, а?
Он пододвигается ко мне, наклоняет голову.
— Слышь, а иди нарви шмали, а? Чё? Не пойдешь?
— Сань, не надо, он же подорвется, — говорит Пан из окопа.
— Не подорвется. Пойдешь?
— Нет, — отвечаю я хрипло — в предчувствии побоев у меня пересохло в горле. — Нет, Сань, не пойду.
— Да? Ну смотри. Пошел на хрен отсюда.

Я спрыгиваю с брони и иду в окоп.
Минометный обстрел — странная штука. Кажется, что ничего не происходит — все то же село стоит в километре отсюда, все так же блестят металлические крыши, ветер раскачивает чинары, больше в селе незаметно никакого движения. Вот только оттуда вылетают мины и рвутся среди нас. Как они вылетают и кто их там направляет, не видно. Смерть появляется словно бы сама по себе, нет ни выстрелов, ни вспышек, она приходит ниоткуда и с резким свистом падает среди распластавшихся по земле солдат.
Я сижу в траншее, прижавшись щекой к земле и стиснув руками автомат, и смотрю, как от разрывов по стенкам осыпается земля. За моей спиной, так же скукожившись, сидит Андрюха, за ним — Зюзик, дальше — Пан. Весь наш батальон сидит сейчас в траншеях, вжавшись в землю, и ждет.
Время давно утратило свое значение. Не знаю, сколько мы так сидим, — века, тысячелетия? Нет, всего лишь часы…
Мы открываем огонь по селу. Стреляем туда, откуда вылетают мины; наши пули исчезают во дворах, и опять ничего не меняется. Все то же село, блестящие на солнце крыши, качающиеся чинары, пустота и смерть. Бред какой-то, идиотский сон.
Наконец мины перестают падать. Мы выжидаем еще какое-то время, потом вылезаем из траншеи.
Почва сплошь испещрена воронками. Как будто земля в этом месте переболела оспой. Несколько мин угодило в пруд, и его вывернуло наизнанку, грязь и тина плавают на поверхности, вода стала черной.
У нас один убитый. Танкист. Его убило самой первой миной, которая разорвалась около танка. Он так и лежит там, под гусеницей, накрытый плащ-палаткой.
Еще одному парню оторвало ногу.
В войне, оказывается, нет ничего необычного. Это жизнь, обыкновенная жизнь, только в очень сложных условиях и с постоянным сознанием, что тебя пытаются убить.
Ничего не меняется, когда кто-то погибает. Мы все так же воруем воду на кухне, едим невкусный молочный суп и получаем звездюли. Мы живем той жизнью, какой люди жили в степи и тысячу, и десять тысяч лет назад, и смерть здесь такое же естественное явление, как голод, жажда или побои.
Иногда обстрелы бывают довольно интенсивными, иногда они даже превращаются в перестрелки. Временами начинают работать подствольники, и мы стреляем по красным вспышкам в темноте. Бэтээры открывают огонь из КПВТ. Потом все стихает. Иногда у нас кого-нибудь ранят или убивают, а иногда нет.
После обстрела мы сидим в окопах, прижав автомат стволом к щеке, и ждем утра. Один из нас наблюдает, остальные слушают, никто не спит. В ночи тарахтит дырчик, но звук бензогенератора не мешает нам, он уже давно слился для нас с другими звуками ночи, и мы перестали обращать на него внимание.
Утром жизнь начинается снова. Приходит водовозка, мы берем бачки и идем воровать воду, а на кухне нам раздают звездюли. Вот и все.
Нас посылают в аэропорт «Северный» за новобранцами.
Грозный лежит в руинах, здесь не осталось ни одного целого дома, ни одного дерева, ни одного человека. Улицы, усеянные воронками, завалены кирпичами и ветками; кое-где встречаются неубранные трупы.
Мы впервые в Грозном и крутим головами во все стороны, разглядывая мертвый город.
Кругом стреляют, стрельба не прекращается ни на секунду. Между тем людей не видно и непонятно, кто в кого стреляет. Бой идет где-то во дворах, мимо которых мы несемся на бешеной скорости, не останавливаясь.
— Словно в Сталинграде, — орет Зюзик, пытаясь перекричать встречный ветер.

Ему никто не отвечает.
Мне всегда казалось, что война черно-белая. Но она цветная. Неправда, что здесь птицы не поют и деревья не растут. Людей убивают среди ярких красок, среди зелени деревьев, под ясным синим небом. А вокруг буйствует жизнь. Птицы заливаются, трава пестрит цветами. Мертвые люди лежат на траве, и они совсем нестрашные. Они принадлежат этому цветному миру. Рядом с ними можно смеяться и разговаривать, человечество не замирает и не сходит с ума от вида трупов. Страшно только тогда, когда стреляют в тебя.
Это очень странно, что война цветная.
На обратном пути колонну расстреливают. Мы несемся по широкой улице, а по нам палят из окон. «Чехов» так много, что стреляет, кажется, каждое окно.
2 машины уже подбиты. Колонна не останавливается, чтобы подобрать раненых. Живые пытаются забраться на машины на ходу. Они прыгают на броню и цепляются руками за поручни. Одному это удается, его затаскивают наверх.
Я лежу на спине и стреляю по окнам. Все стреляют по окнам. Бэтээр трясет, очереди разлетаются веером и выбивают пыль из стен.
Надо мной яркое синее небо. Нельзя убивать людей, когда вокруг так красиво.
С переднего бэтээра падает солдат — очередью его сметает с брони. Наш водила не успевает отвернуть, и солдат летит под колеса. Бэтээр подпрыгивает. Я слышу, как хрустят кости.
Мы выходим из-под огня. Эта улица закончилась. Я не понимаю, почему я живой.
Я хочу узнать, как называется эта улица. Мне это кажется очень важным. Спрашиваю старшину.
Он стоит около палатки и пьет воду прямо из тубуса. Ручейки бегут по его подбородку и смывают пыль с кожи.
— Тебе не один ли хрен, — хрипло говорит он. — Я не знаю. Может, это улица Ленина, а может, и нет.

В полк мы привозим 73 новобранца. Две машины сгорели, 13 человек убито, еще 8 пропало без вести.
В Грозном идут бои. Трупы на улицах никто не убирает. Они лежат на асфальте, на тротуарах, между разбитыми в щепки деревьями, словно принадлежат этому городу. Иногда по ним на большой скорости проносятся очумевшие бэтээры. Иногда их переворачивает разрывами. Около сгоревших машин лежат почерневшие кости.
Когда темнеет, на улице появляются странные силуэты в юбках. Их много, они бредут от бордюра к бордюру, останавливаясь около убитых. Порой переворачивают тела на спину и подолгу вглядываются в лица.
Мы никак не можем понять, кто это, а силуэты тем временем все приближаются к нашему блокпосту.
— Может, это какие-то горские племена, а, парни? Ну, может, горцы здесь носят юбки, как в Шотландии? — высказывает предположение Осипов.

Ему не отвечают.
Над заваленной трупами улицей висит полная луна, и между вздувшимися телами ходят привидения в юбках… Кто-то не выдерживает и открывает огонь. Его поддерживают еще 2 - 3 человека, они успевают сделать несколько выстрелов и даже подстрелить один из силуэтов, пока с той стороны не раздаются голоса.
Женщины кричат по-русски, и до нас наконец доходит: это солдатские матери, они приехали сюда за своими пропавшими без вести сыновьями и пытаются сейчас разыскать их среди этих разорванных тел!
— Прекратить огонь! — кричит Тренчик. — Прекратить огонь, это же матери! Это же наши матери!

Несколько женщин подбегают к той, которая упала. Она ранена, ее подхватывают и несут во дворы.
Матерям на этой войне приходится хуже всего. Они не принадлежат ни к той стороне, ни к этой. От них отмахиваются русские генералы в Ханкале и в «Северном», наши солдаты не пускают их ночевать в батальоны и обстреливают с блокпостов.
«Чехи» увозят их в горы, насилуют, убивают там и скармливают их внутренности своим собакам. Об этом мне рассказал священник, которого мы освободили из плена.
Их предали все, этих русских женщин, они гибнут десятками, но все равно ходят по Чечне с фотографиями и ищут своих сыновей.
С рассветом матерей становится еще больше. Они переходят от одного тела к другому, долго всматриваются в обезображенные лица, закрыв рот платком. Они не плачут, просто сейчас очень жарко, и около трупов трудно дышать.
Одна женщина все-таки находит своего сына. В комендатуре ей дают машину, и она увозит тело в Ханкалу.
Остальные тела никто не забирает.
— Эй, русские, — кричат из домов нохчи, — заберите своих, э! Мы не будем стрелять! Забирайте!

Следующей ночью они пригоняют бульдозер и сгребают тела в воронки. Им не мешают, и за ночь они закапывают всех.
Нохчи убивают наших пленных. Они кричат нам с другого конца улицы, чтобы привлечь внимание, и показывают нескольких солдат. Парни избиты, руки связаны за спиной. «Чехи» смеются и что-то кричат нам по-своему, потом быстро кладут одного пленного боком на асфальт, прижимают голову ногой к земле и два раза ударяют ножом по горлу. Парень дергает связанными руками и мычит, а из его разрезанного горла на асфальт вытекает черный ручеек.
«Чехи» уходят за угол, оставив его умирать на дороге. Солдат долго лежит без движения на боку, потом начинает дергаться. Он дергает связанными руками и пытается перевернуться, словно ему неудобно так лежать. Потом снова затихает. Парню больно шевелиться, и он покорно лежит на боку с перерезанным горлом, а черный ручей все вытекает и вытекает. Когда нам кажется, что он уже умер, парень опять начинает дергаться и пытается ползти. Затихает снова. Так продолжается очень долго. Кровь льется из его горла и пачкает лицо.
Китель сполз к локтям, и, когда парень дергает руками, кровь из артерии брызгает на его голое плечо.
— Суки! — не выдерживает Мутный. Он вскакивает и кричит через блоки, не в силах больше смотреть. — Убейте же его наконец, пидоры! Пристрелите его, суки! Суки!

Он вскидывает автомат, но Осипов с Тренчиком успевают перехватить ствол. Они заламывают Мутному руки и прижимают к земле. Мутный садится на корточки, обхватив голову руками, и мычит.
— Суки, суки, суки, — шепчет он.
Вскоре парень начинает захлебываться. Ему тяжело дышать. Он кашляет, и изо рта брызгает кровь. Иногда парень теряет сознание и подолгу лежит без движения, потом сознание возвращается к нему, и он снова пробует уползти. Когда солдат совсем перестает шевелиться, «чехи» стреляют ему в спину трассерами. Пули пробивают тело и рикошетят в небо.
Остальных пленных «чехи» тоже убивают. Они так и не показываются из-за угла, мы слышим лишь крики. Каждый раз, прежде чем перерезать горло, они кричат «Аллаху акбар». Кричат несколько раз. Через час выкидывают на улицу мертвые тела.
Ранило Пана. Пуля пробила щеку, выбила передние зубы и вышла с другой стороны.
— Ничего, Пан, ранение пустяковое, до свадьбы заживет, вот увидишь, — говорит Андрюха.
— Зубы — это ерунда, — поддакивает Зюзик. — Сейчас делают такие протезы, что и не отличишь от настоящих. Правда?
— Правда, — говорю я.

Мы стоим перед вертолетной площадкой, курим и смотрим на лежащего на носилках Пана. Он смотрит на нас снизу вверх.
— Повезло тебе, Пан, — вздыхает Андрюха. — Домой поедешь.

Пан не отвечает. Андрюха сдуру вогнал ему два тюбика промедола, и Пана сильно развезло, мне кажется, он даже не соображает, что с ним происходит.
Ранение у него действительно пустяковое, а ведь пуля в лицо — это очень серьезно, могло вырвать и челюсть, и всю нижнюю половину лица целиком. Но Пану просто пробило щеки да повышибало зубы. Сейчас придет вертушка, и он улетит в госпиталь.
Мы больше не говорим друг другу ни слова, но я знаю, о чем думают мои товарищи: каждому из нас хочется быть на месте Пана. Всякий раз, когда раненого, пусть даже самого тяжелого — без ног или без рук, но живого — отправляют в госпиталь, каждому хочется оказаться на его месте. Все эти бредни: мол, лучше умереть, чем остаться безногим калекой, придумали сочинители плохих книжек про войну. Все это чушь собачья. Мы точно знаем: главное — жить, и готовы жить как угодно, даже синюшным обрубком без рук и ног на каталке. Мы хотим жить, жить! Жить! Это же так просто!
Мы даем Пану напиться. Он делает несколько глотков, вода вытекает сквозь дырку в его щеке. Пану становится смешно, он брызгается уже специально. Сгустки крови забивают дырочку, Пан проковыривает ее грязным пальцем и поливает траву. Мы материм его: воды мало, мы отдали ему последнюю.
Наконец прилетает вертушка. Лопасти поднимают с земли сильную пыль, мы приседаем, прикрыв лица ладонями. Медики натягивают одеяло Пану на голову и, не дожидаясь остановки лопастей, бегом несут его к вертолету.
— Пан! Пан! — кричит Андрюха, но Пан не слышит.
Вертушка улетает. Мы рассаживаемся на траве и закуриваем. Андрюха сплевывает и кидает довольно большой бычок на землю. Разнервничался. Я поднимаю бычок с земли и докуриваю. Нервы нервами, но выбрасывать такие окурки — попросту преступление. Делаю еще несколько затяжек, пока уголек не начинает обжигать мне пальцы, потом втаптываю его в землю.
Батальон охватывает тротиловая лихорадка. Все заняты поисками снарядов. Их выменивают на курево, достают у земляков, выпрашивают или воруют. И плавят из них тротил. Никто не знает, зачем он нужен, говорят, что за него дают хорошие деньги на центральном рынке в Грозном, но я сильно в этом сомневаюсь. Зачем «чехам» покупать тротил, когда в Грозном и так битком неразорвавшихся снарядов, они валяются на улицах, словно поленья, ходи да собирай. Один раз я видел даже неразорвавшуюся пятитонку, огромную бомбу, похожую на большой воздушный шар; она лежала посреди воронки, как толстая свинья в луже грязи, зарывшись своим пятачком в землю.
Из такой можно достать сразу 5 тонн взрывчатки, чего мелочиться и размениваться на какие-то полупудовые снаряды?
И кроме того, даже если на центральном рынке и покупают тротил, мы-то все равно не сможем туда попасть. Но это никого не волнует, и солдаты плавят взрывчатку. Это очень просто, надо лишь скрутить взрыватель и положить снаряд в огонь, вот и все. Через какое-то время из него жидким пластилином потечет тротил. От огня он не взрывается, детонирует только от запала или электроимпульса, так что ничего опасного в этом нет.
Тренчик наплавил целый вещмешок и теперь таскает его за собой, словно валютный фонд державы. Днем он хранит сидор в командирском бэтээре, прямо под сиденьем Бондаря. Вздумай такое проделать кто-нибудь другой, мешок со взрывчаткой был бы обязательно обнаружен. Представляю, какие последовали бы санкции, если б ротный узнал, что родимые солдаты засунули ему под задницу 2 пуда взрывчатки. Но Тренчику, как всегда, везет.
Мы плавим тротил до тех пор, пока у одного парнишки снаряд не разрывается прямо в руках. Как это могло случиться, никто не знает. Взрывом его отбросило на несколько десятков метров, он перелетел через штаб и упал на бэтээр комбата. Несчастному вырвало грудь, посередине тела зияла большая дыра.
Впрочем, Тренчик все равно не выкидывает свой сидор и продолжает использовать его вместо подушки.
— Запас карман не тянет, — говорит он, подбивая вещмешок кулаком на ночь.
Он прав. Тротил уже выплавлен, так чего ради его выкидывать? Тому парню ведь от этого легче не станет.
— И зачем мы только учили эту дурацкую морзянку, — ворчит Тренчик, промывая ванночку перед очередным набегом на кухню. — Какой от нее толк? Все равно в армии никто ей уже не пользуется. Мы же только и делаем, что воруем воду да получаем тумаки, вот и вся наша военная наука. Лучше бы деньги, которые затратили на мое обучение, отдали мне, уж я-то нашел бы, как ими распорядиться.

Это верно. Азбука Морзе устарела лет на 20, и тут она никому не нужна. Мне сложно представить, что в бою радист начнет отстукивать точки-тире и посылать сообщение шифром. В такие минуты орешь в эфир матом и передаешь все открытым текстом, позабыв обо всех секретных кодах и позывных.
— Точно, — соглашается Андрюха. — Лучше бы нас стрелять научили.
— Пидарасы они все, — говорит Тренчик. — Мы с вами — пушечное мясо, вот что я вам скажу. Отменное пушечное мясо, да к тому же очень дешевое, всего по 18 с полтиной за 70 килограмм живого веса.
— Рядовой Жих! Ваши разговоры являются паникерскими! Или вы считаете, что конституционный строй нашей Родины — это пустой звук? За такое малодушие вы достойны пойти в атаку в первых шеренгах без бронежилета, — отчитываю я его.

Тренчик скорчивается, как от удара под дых. Его глаза выражают ужас.
— Нет, нет, только не это, — шепчет он. — Разрешите хотя бы надеть каску…
— А ну встаньте смирно, товарищ гвардии мяса рядовой, когда с вами разговаривает старший по званию! — грозно замечаю я. — В конце концов, я сержант! Но вам этого не понять. Вы вряд ли когда-нибудь будете удостоены этого высокого звания.

Мы с Андрюхой уже сержанты, тогда как Тренчик лишь младший сержант. Мне звание досталось на халяву: Савченко спер в штабе печать и нашлепал мне в военнике званий чуть не до
лейтенанта. Андрюха же третью лычку заработал еще в учебке за отличную службу. Впрочем, это не имеет никакого значения, бьют нас наравне с рядовыми. Пожалуй, даже сильнее: быть старшим по званию, имея при этом меньший срок службы, — непростительный проступок.
«Так ты еще и сержант?» — удивляются дембеля и навешивают мне пару лишних плюх. Поэтому я никогда не ношу лычки. Да их никто не носит, здесь важен лишь срок службы.
— А ну быстро! — подхватывает Андрюха. — Доложите мне задачу номер 41 для специалистов КШМ (командно-штабная машина) со спецаппаратурой! Этим вы окажете Родине неоценимую услугу.
— Товарищи сержанты! Докладываю! Идите в задницу! — четко отвечает Тренчик и вытягивается во фронт.

Глаза его горят рвением отдать свою никчемную жизнь во благо конституционного строя нашей Родины.
— Плохо, младший сержант Жих, очень плохо, — говорит Андрюха, подражая командиру нашей учебной роты майору Ремезу. — Может быть, вы и тактико-технических характеристик радиостанции Р-111 не знаете? Доложите!
— Приемо-передающая симплексная возимая широкодиапазонная УКВ-телефонная радиостанция для обеспечения ТЛФ/РС в тактических звеньях управления, 2 поддиапазона 20–36–52, 75 ватт, 26 вольт, АБ 4/5 НКТБ-80 бортсеть ПРД 18 А, вес сто килограммов, — без запинки тарабанит Жих.

Мы с Андрюхой стоим раскрыв рты. Я уже порядком подзабыл все эти премудрости, но теперь они всплывают в моей памяти. Все-таки трудно забыть морзянку, если тебе ее вбивали в голову тяжелой армейской табуреткой каждый день на протяжении 6 месяцев. Мы учили ее в основном в упоре лежа.
Удар по почкам — лучший стимул для развития тяги к знаниям.
— Господи, и такую лабуду мы талдычили целых полгода! — удивляется Андрюха. — Да кому это нужно?
— А ведь и вправду, — говорю я, — мы же учили всю эту хреновину, будто от нее зависела наша жизнь. Но никто не удосужился объяснить нам, как останавливать кровь, как вычислить снайпера в ночном бою или как украсть на кухне воду.
— Пидарасы, — говорит Андрюха. — Они все — одна сплошная банда пидарасов.
— А ну-ка быстро: что такое «интервал»? — продолжает Жих.
— Это расстояние по фронту между военнослужащими, подразделениями или частями, — отвечает Андрюха. — Здесь ты меня не подловишь. А вот доложите-ка лучше, товарищ сержант, значение аббревиатуры ЩСА? — спрашивает он меня.
— Как меня слышно, — отвечаю я.
— РПТ?
— Повторите.
— ЩРЖ?

Что такое ЩРЖ, я не помню. Зато помню характеристики телефонного аппарата ТА-57, о чем ему и докладываю.
— Точка-точка-тире? — парирует Жих.
— Ти-ти-та, Унесло, Ульяна, — поет напевку буквы «у» Андрюха и тут же переходит в нападение: — Та-ти-та, как-де-ла, Константин! Ча-ша-то-нет, Человек — «ч»!
— Пила-по-ет, Павел, «п», — парирую я.
— Ай-да, ти-та, Анна!

Мы сидим в своей землянке, разговариваем друг с другом морзянкой и смеемся, как идиоты.
Всех добивает Тренчик. Он называет цифры, от одного до десяти:
— И-толь-ко-одна, Две-не-хо-ро-шо, Три-депу-та-та, Че-тве-ре-ти-ка…

Мы ржем.
Солдат, пожалуй, самое простое существо во Вселенной. Когда нам страшно, мы боимся, когда тоскливо — тоскуем, когда смешно — смеемся. Нет, мы ничего не забываем, каждый день войны ложится на душу тяжелым грузом, и когда-нибудь нам предстоит остаться один на один со своими воспоминаниями, но сегодня нам до этого нет никакого дела. Мы живы, что еще надо? В конце концов, мы еще совсем мальчишки.
— Я на месте всех земных правительств устроил бы собрание, чтоб на нем постановили: выделить специальный полигон, куда страны отправляли бы свои войска и выясняли отношения, — вносит предложение Олег. — Например, здесь, в Чечне.

А и правда? Россия могла бы сдавать Грозный в аренду. Захотели, например, потягаться Израиль и Палестина, отправили бы сюда свои армии и наваляли друг другу по первое число! Кто победил, тот и хозяйничает в Иерусалиме. А деньги за аренду можно было бы отдавать нашим раненым, кому поотрывало руки и ноги. Тогда они по крайне мере не просили бы милостыню в переходах.
— А еще лучше было бы запускать сюда иностранные спецслужбы, пусть учатся воевать с терроризмом в реальных условиях!
— Ни хрена не выйдет, — возражает Мутный. — Тогда «чехов» пришлось бы ставить на довольствие и платить им зарплату. Да и вообще, им быстро конец бы пришел: немцы или те же самые евреи не стали бы церемониться с боевиками, как наше правительство, загнали бы всех в горы и расстреляли из саушек. А то что это за война такая — то воюем, то не воюем, то наступаем, то отступаем?!

Батальон входит в какое-то село. Оно почти не разрушено, обстреливали его мало, но жителей не видно. На центральной площади ветер гоняет бумагу и волчками закручивает пыль. Вокруг площади, прямо перед домами, стоят большие кресты. На них висят распятые русские солдаты — они прибиты за руки к перекладинам, у каждого в груди несколько пулевых отверстий. Все кастрированы.
Комбат приказывает зачистить село.
На площадь стаскивают всех мужиков, каких находят, сваливают там кучей, а потом начинается резня. Один прижимает чечена ногой к земле, второй снимает с него штаны и двумя-тремя резкими рывками отрезает мошонку. Зубцы штык-ножей цепляют плоть и тянут из тела сосуды.
За полдня кастрируют все село, потом батальон уходит. Наших оставляют на крестах: их потом снимут особисты.
Нас прикомандировывают к комендатуре Курчалоя. Теперь мы сопровождаем инженерную разведку. Каждое утро, еще затемно, отправляемся с саперами по одному и тому же маршруту: по улице Джохара до перекрестка, там направо, в частный сектор, и затем — несколько километров по дороге. Перед выходом нас напутствуют 2 плаката, висящие над воротами: «Солдат, ничего не трогай! Это опасно!» и «Солдат! Не разговаривай с посторонними! Это опасно!».
Второй плакат повесили недавно, после того как к одному парнишке подошел столетний дед и спросил, как пройти в комендатуру, а когда солдат повернулся, чтобы показать дорогу, дед достал пистолет и выстрелил ему в затылок.
Мы выходим за ворота и разбиваемся на группы. Впереди идет сапер с миноискателем — сегодня это Пашка. За ним двое со щупами — Славянин и Тема. Еще двое идут по обочинам и проверяют придорожную зеленку и верстовые столбы. Одного из них зовут Василием, второго я не знаю, такой маленький светловолосый пацан, смешливый и вертлявый.
Чаще всего именно они и обнаруживают «рождественские подарки».
За саперами следуем мы — я, Тренчик, Осипов и еще несколько человек. За нами ленивым бронтозавром ползет бэтээр прикрытия. Нам надо проделать около десяти километров, потом мы повернем назад. Эту дорогу мы уже знаем наизусть, до каждой выщерблины, до каждого камня. В месяц тут снимают по 3 - 4 фугаса. Как правило, это простые фугасы из куска трубы или артснаряда, но иногда бывают и неприятные сюрпризы. Однажды мы нашли футбольный мяч со светочувствительным датчиком внутри. В другой раз посреди дороги стояла банка сгущенки, а под ней — «лепесток», паскудная такая мина, которая не убивает, а только калечит, отрывая полстопы или пальцы. Мутный тогда накинул на сгущенку петлю из проволоки от ПТУРа17, залез в канаву и сдернул банку. А потом мы пили сгущенку, сидя на броне. Каждому досталось по глотку.
Мы идем не спеша, Пашка водит миноискателем из стороны в сторону, Славянин с Темой ковыряют щупами землю. Я наблюдаю по сторонам. Наконец светловолосый сапер поднимает руку вверх: внимание! Мы приседаем на корточки, бэтээр останавливается за нашими спинами. Светловолосый подходит к обочине, встает на колени и осторожно раздвигает руками траву. Это самый опасный момент. Если заложен фугас, то рядом всегда может оказаться бородатая сволочь с детонатором в руке. Боевик убьет светловолосого, а потом из зеленки нас всех добьют автоматными очередями.
Я ложусь на землю и вжимаюсь щекой в пыль. Тренчик по ту сторону дороги делает то же самое. Светловолосый раздвигает руками траву. Я вижу длинный предмет. Светловолосый протягивает к нему руку. Трогает снаряд. Потом поднимает его.
— Пустой, — говорит он. — Заготовка.

На этот раз в канаве оказывается кусок трубы от земляного бура. Таким сверлят землю, когда ищут воду. Рядом с ним лежит моток проволоки, в траве спрятан ящик с гвоздями. Мы кладем бур на бэтээр — взорвем позже, чтобы «чехам» не было соблазна набить его тротилом с гвоздями, — и идем дальше.
Около Гарика останавливаемся. Он подорвался 2 недели назад. Штукатурка на фасадах домов еще сохранила следы осколков, убивших его. Фугас был прикреплен к дереву на высоте человеческого роста, и от Гарика не осталось даже воронки.
— Ну что, — говорит Пашка. — Давай!

Мы снимаем с брони самодельный крест, который Пашка сварил из водопроводных труб. На кресте табличка: «Иванченко Игорь. 1977–1996». Вкапываем крест в землю и некоторое время стоим молча. Водки у нас нет, и мы поминаем Гарика просто так. Я его почти не помню, он погиб на следующий день после нашего приезда, и в памяти осталось только, что Гарик был высокий и мясистый.
На соседней улице стоит еще один крест. Это Хомяк. Он подорвался через 3 дня после Гарика. Там будет следующая остановка.
— Ну пошли, — говорит Пашка, досасывая бычок, и берет миноискатель.

Мы снова идем по улице. За нашими спинами поводит хоботом бэтээр.
— Внимание! — поднимает руку Славянин на повороте.
Мы приседаем на корточки.
Здесь нет тыла, и солдат некуда отводить на отдых, но все же дни затишья случаются и у нас. В такие дни мы перестаем быть солдатами и становимся обычными мальчишками, порой веселыми, порой уставшими, чаще всего обозленными и раздражительными, но — мальчишками. В такие дни мы скидываем форму и вместе с формой скидываем войну. Мы перестаем разговаривать о смерти и убийствах, мы легко забываем все страшное, что было с нами вчера, и просто живем. И именно поэтому каждая минута ощущается так остро. Мы щеголяем в обрезанных по колено кальсонах и играем — недоиграли в мирной жизни, — ловим тарантулов и сажаем их в банки, или жрем конфеты, запивая их сладкой сгущенкой, или стреляем трассерами. Мальчишескую тягу к оружию не смогли убить в нас даже шквальные обстрелы, и в минуты затишья мы запускаем в небо трассера или стреляем по банкам. В нас еще очень сильно желание подурачиться. Мы — странные мальчишки, со взрослыми глазами и взрослыми разговорами, многие из нас уже седые, и глаза наши не светятся весельем, даже когда мы улыбаемся — и все же мы мальчишки.
Но стоит только начаться боям, как все дурачество мигом слетает, остается только одно желание — выжить. Мы перестаем быть людьми и становимся машинами для убийства.
Мальчишки? У нас такие же руки, как у взрослых, и такие же мышцы, и хотя мы слабее взрослого человека, но не хуже умеем совмещать мушку с движущейся фигурой и нажимать на курок. Пинче или Мутному нет еще и 19, но они уже убивали людей. У нас больше нет ни возраста, ни увлечений, ни интересов; мы становимся зверями, слух делается острым, как у кошки, а глаза способны заметить малейшее движение; мы знаем, когда нужно затаиться и лежать, а когда перебегать открытое пространство; мы умеем ориентироваться ночью и по слуху определять расстояние до работающего пулемета.
Каждый из нас способен упасть за долю секунды до того, как разорвется снаряд; это невозможно объяснить, можно только пережить: сидишь около костра или перебегаешь через двор — и вот ты уже лежишь, вжавшись лицом в землю, а на твою спину и голову сыплется земля, и ты понимаешь, что начался обстрел; хотя ты не слышал свиста или выстрела, но уже чувствовал мину в полете, знал о ней каждой клеточкой своего тела — организм вдруг распадается на миллиард составных частей и становится огромным, как Вселенная, и ты ощущаешь внутри себя каждую клетку, и каждая твоя клетка, каждое твое ядро хочет жить — жить! Невероятный страх обжигает все тело, и вот ты лежишь, вжавшись в землю, а осколки пролетают над твоей головой, и ни один из них не задел тебя. Если бы мы полагались на свои чувства и рассудок, то давно уже были мертвы. Инстинкты срабатывают быстрее.
Это говорит в нас сама жизнь, она заставляет падать и искать ямки поглубже, ворочается внутри скользким, холодным червяком, и только она нас спасает.
По жестокости мы иногда превосходим взрослых — просто потому, что мы молоды. Дети жестоки по натуре, и эта жестокость — единственное, что осталось в нас от нашего истинного возраста. И она помогает нам выживать и убивать других.
На войне человек — вообще не человек, а какое-то иное существо. У нас не пять чувств, есть шестое, седьмое, десятое; они, как щупальца, вырастают из наших тел и прорастают в войну, и мы чувствуем ее ими. Невоевавшему человеку нельзя рассказать про войну — не потому, что он глуп или непонятлив, а просто потому, что у него нет чувств, которыми можно ее ощутить. Так же, как мужчине не дано выносить и родить ребенка. Так же, как слепому нельзя объяснить, что такое зеленый цвет.
Тяжелое красное солнце медленно опускается за горизонт. Вместе с солнцем умираем и мы. У нас нет возраста, наша жизнь — один день. Младенцами мы рождаемся с рассветом, взрослеем к полудню и умираем вечером. Крутимся, вертимся, проживаем жизнь. Сегодня мы уже старики. Нам 22 часа 15 минут.
В соседнем полку погибло сразу 15 человек. Они ехали на бронированном «Урале», когда словили «муху». «Урал» был с окнами, и поэтому убило не всех. Выжившие выходили из машины, держась руками за голову, их рвало, и у каждого из ушей и носа кровь текла. Парни садились на корточки и закуривали, их руки дрожали, а другие солдаты смотрели на них и думали: вот повезло, они выжили в «Урале», куда влетела граната, и теперь их погрузят на вертушки и увезут в госпиталь.
Да, им плохо, их рвет, у них наверняка отбиты почки и легкие, они ничего не слышат и, наверное, долго еще не смогут разговаривать, но парни выжили, а остальное не имеет значения.
Но все эти люди умерли. Удар был настолько силен, что они умерли в течение суток, никто не пережил взрыва внутри КУНГа. (название специального типа кузова, утепленной будки, установленной на шасси грузового автомобиля)
Снова объявляют перемирие. На этот раз договоренность о прекращении огня достигнута на месяц, и нам строжайше запрещено отвечать на провокации. Тех, кто не подчиняется, отдают для проведения следствия чеченцам, а хуже этого не придумаешь. Со следствия не возвращаются.
И все же объявлено перемирие. Мы больше не воюем с нохчами.
— Черт возьми, у них что там, в штабах, медные тазы вместо голов? — ругается Тренчик.
— Блядская война! — говорит Осипов. — Все продано. Здесь все продано, вот что я вам скажу.

В Грозном создают совместные комендатуры. Теперь «чеховские» блокпосты будут соседствовать с нашими, и, чтобы проехать по дороге, придется останавливаться дважды, как на таможне.
— Как это так, совместные комендатуры? — удивляется Мутный. — Мы что, с ними теперь друзья, что ли? А как же те парни, которых убили перед нашим блокпостом? Как же январь 95-го? За что же мы воевали? Ведь это же предательство! Послушайте, то, что сейчас здесь происходит — самое настоящее предательство, и по-другому это не назовешь. Получается, что все эти смерти были напрасными?

Нохчи строят свой блокпост рядом с нашим. Их начальник — молодой парень, гранатометчик. На трубе РПГ у него 7 засечек. Он подбил 7 наших машин. Убил как минимум 21 человека. Нохча смеется, громко разговаривает и к нам относится вполне благодушно.
Выйти в город нельзя. Солдат убивают при любой возможности. Одинокого бойца тут же окружает толпа подростков, они затаскивают его в подворотню и перерезают горло.
Мы уходим из Грозного, оставляем город. Нохчи радуются, они в открытую разъезжают по улицам на автомобилях, размахивают своими зелеными флагами и, не скрываясь, носят оружие. Мы ничего не можем сделать, у нас четкий приказ: огня не открывать. Боевики объявлены теперь не бандитами, а борцами за независимость Чечни, и мы должны относиться к ним с уважением.
Мы уходим по улицам, которые только вчера еще брали, и стараемся не смотреть по сторонам. Нохчи смеются нам вслед и проводят по шее рукой.
Село Ачхой-Мартан война почти не затронула, лишь в некоторых домах прострелены ворота. Петляем по улицам. Из ворот, из окон, из дворов на нас смотрят горящие ненавистью глаза. Мужиков не видно. Только женщины, старики и дети. Они останавливаются и смотрят, как мы проезжаем мимо. Не дай бог здесь сломаться…
Мы сидим, ощетинившись стволами. Любое движение — и мы откроем огонь; брошенный в нас камень или бутылка — и мы разнесем это село в клочья.
На улицах играют чеченята. Завидев нашу колонну, они вскидывают кулаки вверх и кричат: «Аллаху акбар!». Те, кто постарше, проводят по горлу большим пальцем.
В Ачхой-Мартане проезжаем блокпост, на котором служат чеченские милиционеры, воевавшие на нашей стороне. Это обычная бытовка. Она изрешечена пулями так, что на ней попросту нет живого места. Жить в этом вагончике невозможно, но они живут.
Перед блокпостом стоят 2 мента, один ранен, его рука висит на грязных бинтах. Они молча смотрят на нашу колонну. Все их вооружение — 2 автомата, больше у них ничего нет.
Мы знаем, что их убьют, скорее всего, этой же ночью. И они тоже это знают. Мы предали их.
— Не бросайте нас, мужики, — говорит наконец один из них.

Мы отворачиваемся.
Колонна проходит, пыль оседает на их волосах и ресницах. Они еще долго стоят у меня перед глазами, эти призраки на обочине дороги в Ачхой-Мартане. Простите нас, парни.
Перед мостом останавливаемся. Здесь чечены устроили свой блокпост и не пускают нас дальше. «Чех» с зеленой повязкой на лбу чем-то недоволен, и у него с Котеночкиным завязывается спор.
— Расстрелять пидора, чего с ним разговаривать! — возмущается Осипов. — Совсем охренели, колонну не пропускают.

Я сижу на броне под башней и наблюдаю вправо. Наша колонна стоит на центральной площади. Сегодня суббота, базарный день, и здесь полно народу. У витрин разбитого универмага идет оживленная торговля, нохчи разложили сладости, консервы, воду.
Прямо передо мной на раскладном стульчике сидит молодой чеченец, он торгует сигаретами. «чех» смотрит мне в глаза, потом что-то говорит соседу и снова смотрит на меня. Они смеются.
— Чё смотришь, э? — «Чех» проводит пальцем по горлу и опять ржет.
This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting

Profile

interest2012war: (Default)
interest2012war

June 2024

S M T W T F S
      1
2345678
9101112131415
161718 19 202122
23242526272829
30      

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Mar. 16th, 2026 04:09 pm
Powered by Dreamwidth Studios