Война / Аркадий Бабченко - часть 2
Feb. 13th, 2022 10:49 amЕго товар разложен на большом столе, накрытом клеенкой, и под ним запросто можно спрятать автомат. Все люди на этой площади вооружены, мы знаем это, мы чувствуем их превосходство над нами, мы здесь как в ловушке, одно наше движение — и в колонну полетят трассеры; в каждом окне сейчас есть глаза, в каждом окне — ствол.
Чечен все смотрит на меня и смеется. Смотрит так, будто уже убил меня и я его трофей, он не видит меня живого, а видит только мою отрезанную голову.
Я поднимаю автомат и направляю ему в лоб. Чечену тоже становится страшно, но он не перестает улыбаться. Почему он не отвернется? Зачем смотрит на меня? Я снимаю автомат с предохранителя и кладу палец на спуск. Чечен не отворачивается, в его глазах страх и вызов.
Колонна трогается. Мы проезжаем через мост, на котором стоят «чехи», у ног одного из них лежит ящик гранат. Это наша взятка за проезд.
Если б мы простояли еще несколько секунд, я бы убил этого «чеха». Тогда нашу колонну сожгли бы.
«Нет больше той любви, аще кто положит душу свою за други своя…»
Мы не знаем, за что воюем. У нас нет цели, нет нравственного, внутреннего оправдания. Нас отправляют умирать и убивать неизвестно за что, нам просто не повезло — выпало родиться 18 лет назад, чтобы подрасти как раз к этой войне. Вот и вся наша вина.
У нас есть только одно — надежда. Надежда выжить и сохранить свое «я». Остаться человеком.
В свои 18 лет мы так остро чувствуем несправедливость! Каждый из нас, кто выживет в этой бойне, будет «враг кривде до последнего дня». Мы верим: зло никогда не должно повториться.
Мы воевали не с «чехами». Мы дрались против лжи и продажности, за добро и справедливость.
Каждый выпущенный в нас снаряд был выпущен в молодость этого мира, в желание изменить эту паскудную жизнь.
Каждый снаряд попадал прямо в наши сердца. Он разрывал не только тела, но и души, и под этим дьявольским огнем наше мировоззрение рассыпалось в прах и рухнуло, и уже нечем было заполнить образовавшуюся внутри пустоту. У нас не осталось ничего, кроме самих себя; все, что у нас есть — это наши товарищи, которые вжимались в землю рядом с нами.
«Все, что мы знаем о жизни, — это смерть»; все, что мы любим, — это наше прошлое, призрачный мираж в бушующем мире.
Мы знаем только одну добродетель — самопожертвование.
«Нет больше той любви, аще кто положит душу свою за други своя…». Это наше кредо. Если меня когда-нибудь спросят: «За что ты воевал там?» — я скажу: «За тех, кто вжимался в землю рядом со мной». Мы воевали только друг за друга.
В Чечне было убито все наше поколение — целое поколение русских людей. Даже те из нас, кто остался жив, — разве это те 18-летние смешливые парни, которых когда-то провожали в армию? Нет, мы умерли. Мы все умерли на этой войне.
«Мы неожиданно очутились в ужасном одиночестве, и выход из этого одиночества нам предстояло найти самим»
Аргун
4-й день батальон стоит в Аргуне на консервном заводе. Это лучшее из всех мест нашей дислокации. По периметру завод обнесен забором. Два АГСа (автоматических гранатомета станковых) мы поставили в административном корпусе, еще два — на крышу мясного цеха и затащили пулемет на 2 этаж проходной. Таким образом мы контролируем все пространство вокруг и чувствуем себя в относительной безопасности.
Мы отдыхаем.
Наступил апрель, солнце припекает уже весьма чувствительно. Пинча обрезал кальсоны по колено и щеголяет в этих самодельных шортах, словно отпускник на пляже. Из одежды на нем больше ничего нет, если не считать растоптанных кирзачей с раструбами огромными, словно паровозная труба, в которых его тощие, изъеденные язвами ноги бултыхаются, как ложки в стаканах.
Мы следуем его примеру и всем взводом делаем шорты. Это не дань моде или желание расслабиться — шорты для нас столь же важны, как бинты или стрептоцид. Ясно, в них намного лучше, чем в заскорузлых от грязи, пота и гноя штанах. Но дело не в этом. При стрептодермии солнце — первое лекарство, и язвы, которые в горах не заживали месяцами, сейчас затягиваются за пару дней. Сутками напролет мы валяемся на траве и загораем, подставляя дырявые шкуры теплу.
На нашем участке тихо. Начальство нас не трогает; мы отсыпаемся и отъедаемся. Кроме того, вчера нам устроили баню с заменой белья. Теперь 2 - 3 дня вши не будут беспокоить, это отрадно.
— Спорим на 5 сигарет, я затушу об пятку бычок, — говорит Фикса.
— Нашел, чем удивить, — отвечаю я, — такой фокус я и сам могу проделать, да к тому же всего за 2 сигареты.
Кожа у меня на ступнях давно уже стала дубовой, как у носорога. Однажды я на спор вогнал себе в пятку иголку, и она вошла больше чем на сантиметр, прежде чем я почувствовал боль.
— Знаешь, пожалуй, начальство поступает слишком расточительно, отправляя погибших на родину, — продолжает Фикса. — Куда как рачительней было бы использовать нас и после смерти. Солдатские шкуры пустить на портупеи. А из пяток одного взвода можно настругать неплохой бронежилет.
— Угу. Из тех, кто погиб на сопке, как раз получилось бы несколько штук. Скажи об этом зампотылу, может, он даст тебе отпуск за рационализацию.
— Нет, зампотылу нельзя. А то он продаст идею нохчам и начнет приторговывать трупами, — говорит Фикса, при этом на его лице не появляется и тени улыбки.
На траве лежат 2 сигнальные ракеты. Мы собираемся обменять их на анашу. В этом углу забора есть небольшая щель, и здесь уже образовался рынок. По ту сторону весь день сидят чеченята, с нашей стороны подходят солдаты, предлагают свой товар — тушенку, соляру, камуфляж. Полчаса назад батальонный повар пропихнул в щель коробку с маслом. Фикса предложил набить ему морду, но не хотелось вставать.
С нас в качестве аванса чеченята уже стрясли 3 сигналки. Теперь мы ждем, когда они принесут обещанный коробок шмали, чтобы обменять его на оставшиеся две.
Нас угощают мясом. Пехота застрелила сторожевую собаку, сейчас они жарят ее на костре. У Фиксы оказались земляки в этом взводе, и нам перепало по 2 ребра. Все-таки землячество — великая вещь. Только вдали от дома понимаешь, насколько важен тебе человек, который в детстве ходил по тем же улицам и дышал тем же воздухом, что и ты. Вы могли никогда не видеться с ним раньше и вряд ли увидитесь потом, но сейчас вы — братья, и каждый пожертвует для другого всем.
Мы жуем жесткое мясо, горький жир стекает по нашим пальцам. Вкусно.
— Сейчас бы лучку еще, — говорит Фикса. — Я мясо с зеленью люблю. А больше всего люблю свинину, жаренную с картошкой и луком. У меня жена знает в этом толк. Шкварки она жарит до тех пор, пока они не загнутся краями кверху, иначе сало получается тушеным и невкусным. А вот когда весь жир уже шкворчит на сковороде, она кладет мелко порезанную картошечку, поджаривает с одной стороны, и когда первый раз мешает, то солит и добавляет лук. Лук надо обязательно после картошки кидать, а то подгорит. И вот когда…
— Заткнись, Фикса, — перебиваю я его. Мне вдруг ужасно захотелось картошки с салом, и слушать эти гастрономические откровения я больше не могу. — Здесь нет свиней, они мусульмане и сала не едят.
— Это ты точно заметил, свинью здесь днем с огнем не сыщешь. Нерусь поганая. Откуда у них сало, если они даже подтираться по-человечески не умеют.
Наши солдаты почему-то особенно сильно ненавидят чехов именно за то, что они подмываются. В каждом доме есть специальные такие кувшинчики серебристого металла с длинными носиками, расписанные арабской вязью. Парни поначалу никак не могли сообразить, для чего они предназначены, и заваривали в них чай. Когда им рассказали, они взбесились. Теперь, занимая дом, мы первым делом выпихиваем из него сапогами или выносим на палочках эти кувшины. Нам плевать на веру, что Аллах, что Иисус — нам все едино, мы воспитаны и выращены безбожниками, но именно эти кувшины олицетворяют для нас разницу наших культур. Замполиты могли бы выдавать их перед боем для поднятия боевого духа.
— У меня двоюродный брат в Таджикистане служил, так таджики вообще для этого дела голыши используют, — говорю я, обгладывая ребра.
— Ну и как там, в Таджикии? Поди, лучше, чем здесь? Чего брат-то рассказывает?
— Не знаю, — говорю я. — Он погиб.
Брат погиб, когда ему оставалось 2 месяца до дембеля. Он сам вызвался в тот рейд на границу. Дозор сформировали из только что призванного молодняка, они еще ничего не умели, и брат вызвался идти вместо молодого. Он был пулеметчиком и, когда начался бой, прикрывал отход группы. Снайпер положил пулю ему прямо в висок. Такое ранение называется у нас «розочка». Когда пуля попадает с близкого расстояния в голову, то череп раскрывается, словно розочка, и его уже не собрать. Брата так и хоронили с перевязанной головой, иначе она развалилась бы прямо в гробу.
— Да, блин… — говорит Фикса. — Это все одна война, вот что я тебе скажу. И знаешь, что еще? Чечня — это цветочки. Большая война еще впереди, вот увидишь.
— Ты так думаешь?
— Да. Я так думаю. И еще я думаю, что выживу на этой войне.
— Я тоже. Может быть, именно потому, что погиб брат, я верю, что выживу. Двум Бабченко на одной войне не умирать.
Мы доедаем ребра. У нас в руках остается сантиметров по 5 твердой кости, которую уже не могут разгрызть наши зубы. Огрызки мы засовываем за щеку, как карамельки, и, лежа на спине, высасываем из них остатки жира. Четверть часа кроме чавканья не издаем никаких звуков. Наконец и это удовольствие заканчивается, ребра пусты, высасывать больше нечего.
Фикса вытирает руки о кальсоны и достает из-за пояса блокнот и ручку, которые он специально прихватил с собой.
— Расскажи мне, где мы были, — просит он. — Я никак не могу запомнить названия этих сел.
— Записывай. Ты к нам присоединился в Гикаловском, да? Значит, пиши. Гикаловское, потом Халкилой, Саной, Асламбек, Шерипово, Шатой и… — я замолкаю, запинаюсь на этом слове, — и Шаро-Аргун.
— Да. Шаро-Аргун. Это я помню, — говорит Фикса. — Вешалка. Я нарисую напротив Шаро-Аргуна вешалку, — продолжает он и неумело рисует в блокноте виселицу. Его руки плохо управляются с ручкой, они больше привыкли к железу — до войны к строительному мастерку и лопате, здесь — к автомату и АГСу, и простейший рисунок получается у него коряво.
Я смотрю на виселицу и висящего на ней человечка. Шаро-Аргун. Мы оставили там 20 человек… Игорь, Вазелин, очкастый взводный, Пашка…
Таких названий много здесь, в Чечне. Шали, Ведено, Дуба-Юрт… Это все имена смерти. В них есть что-то шаманское. Итум-Кале — мертвое слово. Странные названия, странные села. У нас ничего не осталось, кроме этих странных нерусских слов, и мы живем только в них, живем прошлым, и непонятное для других сочетание звуков для нас означает целую жизнь. Мы ориентируемся по названиям, как по карте. Бамут — это предгорье, зимние безуспешные штурмы, холод, мерзлая земля и кровавый ледяной наст. Самашки — горящие бэхи (боевые машины пехоты), жара, пыль и вздувшиеся трупы, которых навалили несколько сотен за 3 дня. Ачхой-Мартан, равнина. Мой первый в жизни обстрел, первые трассера, летящие в мою сторону, первый страх. Грозный. Да, конечно, Грозный. Муха, Кокшаров, Яковлев… Еще раньше — Кисель. Эта земля пропитана нашей кровью, нас пригнали сюда и убили и будут гнать еще долго и еще долго будут убивать.
— Тебе надо было бы нарисовать вместо вешалки задницу, — говорю я Фиксе. — Знаешь, если представить землю в форме задницы, то мы сейчас находимся в самой дырке.
Я закрываю глаза и ложусь на спину, закинув руки за голову. Солнце светит сквозь веки, мир становится оранжевым. Черт, не хочется об этом думать, не хочется вспоминать… Потом, потом… Сейчас все закончилось, сейчас мы живы… наши желудки набиты собачатиной, и нам плевать на все. Сейчас я могу лежать на солнце и не бояться выстрела в голову, и это такое счастье. Я помню лицо снайпера, который целился в меня в Гойтах. Мне почему-то не было тогда страшно.
Ладно, хватит. Нечего об этом думать. Потом, потом, все потом.
Солнце разморило нас, мы с Фиксой дремлем. Наверное, мы даже засыпаем на какое-то время — сложно сказать: слух во время сна остается таким же острым, как и при бодрствовании, и во сне мы так же реагируем на каждый звук. Птичий щебет, солдатские голоса, одиночный выстрел, тарахтение дырчика (бензогенератора). Это все не опасные звуки. Мы спим.
Дрыхнем до тех пор, пока солнце не скрывается за горизонтом. Становится прохладно. У меня ноет отмороженное в горах пузо, я встаю с земли и отливаю прямо себе под ноги. То же самое делает и Фикса. Струйки быстро иссякают, не принеся облегчения, в низу живота по-прежнему болит. Надо будет показаться фельдшеру.
Чеченята так и не появляются. Наши ракеты безвозмездно отправились в фонд помощи боевикам.
— Хреновые из нас коммерсанты, Фикса, — говорю я. — Надо было сначала шмаль от них получить, а потом расплачиваться. Пойдем, нас кинули.
— Надо было автоматы взять, вот что. Одного оставили бы здесь и держали под прицелом, пока другие за анашой бегали бы.
— Они все равно бы не пришли. Они же не дураки, понимают, что ничего мы им не сделаем. Ты же не расстреляешь пацана за «корабль» шмали? [«Корабль» — коробок с анашой]
— Конечно нет.
Мы идем вдоль забора назад, к нашей палатке. Под кирзачами хрустит битый кирпич, осколки. Когда-то здесь были бои, скорее всего в прошлую войну. С тех пор никто не работал на этом заводе, никто не отстраивал его. Эти разбитые здания использовались только для содержания рабов.
Я вдруг вспоминаю Димку Лебедева, мы с ним вместе возили гробы в Москве. Его БТР подорвался на мине, все отделение погибло сразу. Димка говорил, что видел, как по воздуху, словно ядро, летел его взводный и как взрывной волной ему отрывало руки и ноги. На землю упало только туловище в бронежилете. Димку очень сильно контузило тогда, и он провалялся на дороге почти сутки. Чехи, которые вышли из придорожной зеленки, не пристрелили его, посчитали мертвым. Он очухался ночью и тут же наткнулся на других боевиков, которые увезли его с собой в горы. Их держали в какой-то мазанке, 7 человек, все срочники. Били, резали пальцы и не давали есть. Хотели, чтобы они приняли ислам. Кто-то принял, кто-то, как Димка, отказался. Тогда его перестали кормить. 2 недели он питался травой и червяками. Каждый день пленных возили рыть оборонительные сооружения в горах, и в конце концов Димке удалось сбежать.
Его подобрал старый чечен и спрятал в своем доме. Димка жил в его семье как работник, ходил за скотиной, смотрел за хозяйством. Его не обижали, а когда Димка захотел домой, отвезли в Моздок. Везли ночью, в багажнике, чтобы не зарезали боевики. Он вернулся домой живым, переписывался со своим хозяином, тот даже гостил у него несколько раз. Димка его так и называл — хозяин; как раб. Плен остался в нем навсегда, у него были услужливые боящиеся глаза, и он всегда был готов закрыть голову руками и сесть на корточки, пряча живот и пах. Он разговаривал тихо и никогда не отвечал на обиду.
А потом из Чечни приехал племянник хозяина, избил Димкину мать, забрал сестру и увез ее с собой. За ее освобождение он требовал денег. Может, он держал ее здесь вот, в подвалах этих цехов, вместе с десятками других пленных, насиловал и резал пальцы…
— Скажи, — спрашивает меня вдруг Фикса, — а ты правда дострелил бы того раненого? Там, в горах, помнишь?
Мы останавливаемся. Фикса смотрит мне в глаза и ждет ответа.
Я знаю, почему это так важно для него. Он не спрашивает, но думает: «А меня, меня бы ты тоже дострелил?».
— Я не знаю, Фикса. Ты же помнишь, шел снег, мотолыги [Мотолыга - многоцелевой легкий бронированный тягач] не могли пройти за ранеными, и он бы все равно умер. Только кричал бы… Вспомни, как он кричал… Я не знаю…
Мы смотрим друг на друга. Мне вдруг хочется обнять этого тощего, небритого мужика с выступающим кадыком и торчащими над голенищами сапог мослами. Никого бы я не расстрелял, Фикса, ты же знаешь, ты же все понял еще там, в горах, жизнь — слишком ценная штука, и мы дрались бы за нее до последнего, даже если бы этому парню вырвало все внутренности. У нас еще были бинты, промедол, и, может быть, утром его удалось бы эвакуировать. Ты же знаешь, мы бы сделали все, даже если бы точно знали, что он умрет.
Я хочу сказать все это Фиксе, но не успеваю. Внезапно раздается сильный взрыв. Облако дыма и пыли окутывает дорогу около проходной, как раз там, где стоят наши палатки.
Чехи! Они взорвали ворота!
Мы летим лицом в асфальт. На мгновение замираем, потом бросаемся к трансформаторной будке и залегаем около стены. Черт, автомата нету, идиот, я оставил его в палатке! Фикса тоже безоружный. Совсем расслабились, отпускнички хреновы!
Глаза Фиксы бегают, лицо бледное, нижняя челюсть отвалилась. Я выгляжу не лучше.
— Чё делать? Чё делать? — шепчет он мне в лицо.
— Ракеты, ракеты давай, — шепчу я в ответ. Мне чертовски страшно.
Фикса достает из-за голенища ракеты, одну протягивает мне. «Красная», — мелькает у меня в голове, пока я срываю защитную мембрану и достаю вытяжное кольцо. Мы выставляем ракеты перед собой, готовые выстрелить в первое, что появится на дороге, и замираем, натянув веревочки. Словно пацаны, которые стреляют черноплодкой из трубок.
От проходной доносятся какие-то голоса, смех. Говорят по-русски, без акцента. Мы еще немного выжидаем, затем идем к проходной. Там стоят комбат, зампотыл, начштаба, еще какие-то офицеры. Все подвыпивши. Оказывается, они вытащили из административного корпуса сейф и взорвали его, прилепив тротиловую шашку к дверце. Сейф разорвало напополам, он оказался пустым. Кто-то из офицеров предлагает взорвать второй, может, там есть что-нибудь, но комбат против.
— Полудурки, — тихо говорит Фикса, когда мы проходим мимо, — не настрелялись еще.
Наши потери невелики, при падении я разбил себе колено, а Фикса оцарапал щеку. Больше всего нас расстраивает, что мы оба снова грязные, баня пошла насмарку.
Мы идем в палатку и ложимся спать.
Ночью нас обстреливают. Около той самой трансформаторной будки рвется граната, за ней еще одна, потом небо расцвечивается трассерами. Обстрел не сильный, в два-три ствола. Несколько очередей проходят над нами, пули приятно поют в воздухе. Им отвечают часовые с крыш, завязывается короткая перестрелка. Из-за забора взлетают 3 сигнальных ракеты, освещают территорию завода — одна красная и две зеленых. В дрожащем свете видно, как от палаток к корпусам бегут солдатские фигурки и карабкаются на крыши. Пока ракеты висят в воздухе, огонь по нам усиливается, несколько раз хлопают подствольники.
Мы сидим на корточках, смотрим в небо. Этот суматошный ночной обстрел может быть опасен только случайностями — забор надежно укрывает нас, и все пули проходят над головами. Наши палатки стоят в безопасном месте, и мы никуда не бежим. Задеть могут лишь осколки от подствольников, но гранаты пока рвутся далеко.
Присев, мы смотрим на зеленые трассеры в ночном небе. Красиво.
Обстрел заканчивается так же резко, как и начался. Минут пять еще с крыш во все стороны поливают наши пулеметы, наконец и они успокаиваются. Наступает тишина. Слышно только, как работает дырчик.
Закуриваем. На улице чертовски хорошо, и возвращаться в душную палатку не хочется. Мы почти благодарны чехам, что оказались на воздухе. Луна полная. Ночь. Тихо.
С крыши мясного цеха спускается заспанный Гарик. Он зевает, протирает глаза. Проспал обстрел, задница с ушами. С ним дежурил Пинча, тот остался наверху, боится, что Аркаша ему наваляет.
— Ты чего не стрелял? — спрашиваю я Гарика.
— А куда стрелять-то, за забором ничего не видно. А навесом мы не пристреливались, могли и вас накрыть.
Гарик понимает, что его отговорка неубедительна, но в то же время он знает, что мы ничего ему не сделаем — потерь нет, а стало быть, не из-за чего поднимать шум.
— Хватит сказки рассказывать, — отвечает ему Аркаша. — Чё, хотите 2 суток на крыше просидеть? Я это вам запросто устрою.
Гарик не отвечает, не хочет нарываться — Аркаша и правда может загнать их на крышу на 2 суток.
— А ракеты-то наши, видал, — толкает меня локтем Фикса и подмигивает. — Одна красная и две зеленых, я чечёнку такие отдал. Точно наши. Вернулись в обратку.
— Лучше бы «корабль» через забор перекинули, — огрызаюсь я.
Остаток ночи мы проводим в усиленном карауле на усыпанных ржавыми осколками крышах, как мартовские коты.
Я, Фикса, Олег, Гарик, Пинча… 5 солдат посреди огромной Чечни, под бездонным черным небом.
У нас нет возраста. Нет прошлого, нет дома, нет жизни и желаний, нет души, страха и надежд. Нам некуда возвращаться, потому что наше прошлое осталось где-то далеко, за забором этого завода, и оно уже не принадлежит нам. Прошлая жизнь воспринимается нами отстраненно, словно виденный когда-то в детстве мультфильм, персонажем которого ты себя уже не ощущаешь, и эти жалкие обрывки памяти вызывают уже не желания, а лишь гнетущую тоску. Вернуться назад невозможно.
У нас нет будущего; ничто не ждет нас в той жизни, к которой мы так стремимся, и это еще одно предательство по отношению к нам, 18-летним ветеранам, многие из которых уже седые.
У нас нет фронтового братства. Ремарк врал. Сейчас мы согреваем друг друга теплом своих тел, но каждый из нас все равно сам по себе. Все, что нас связывает, — это война. Убийства людей и смерть товарищей. В будущем мы не захотим видеть друг друга. Мы уже знаем это. Тяжело встречаться с человеком, который знал тебя, когда ты был животным. Улыбаться и хлопать его по плечу. Мы не любим друг друга. Любовь, привязанность — слова не из этого мира. И хотя то чувство, которое мы испытываем друг к другу, выше, чем любовь, — его невозможно описать, в русском языке попросту нет тех слов, которыми можно выразить привязанность одного живого существа к другому, когда им обоим надо умирать, — это чувство может быть только здесь. Ему не место там, как не место любви здесь. У нас нет будущего.
И все же нет никого мне ближе, чем эти четверо жалких комочков жизни в пехотных бушлатах под огромным черным небом…
Никто из нас не произносит ни слова, но мы все чувствуем одинаково: «…нами владеет то властное чувство, знакомое каждому солдату… слова тут не нужны».
Мы ни о чем не думаем. Просто сидим.
Наш мир — это война. Наша жизнь — смерть. Наши желания и побуждения мертвы — нам всего восемнадцать, но мы уже ничего не хотим от жизни. Разве мы молоды?
Внизу тарахтит дырчик, в Аргуне светятся два или три окна. Ни одного человека, ни одного движения; ночью Чечня вымирает, все закрываются в домах и молятся, чтобы никто не пришел к ним, не убил, не ограбил и не увез в следственный изолятор в Чернокозово. Ночь — время смерти.
На горизонте тяжелой темной массой угадываются горы. Мы совсем недавно оттуда. Там погиб Игорь.
Я засыпаю.
Нас пополняют людьми. Человек 150 помятых мужиков привозят в батальон из Гудермеса.
Они стоят гурьбой на площади перед проходной, приставив к ногам тощие сидоры. Все, что у них было с собой, пропито по дороге. Солдаты из них никчемные, нет ни одного дерзкого, задиристого или хотя бы просто физически крепкого. С каждым разом пополнение приходит все хуже, видимо, в России осталась только шваль подзаборная, которой, кроме как в армию или тюрьму, и деваться некуда.
У этих, что стоят на плацу, потерянные бегающие глаза, оплывшие лица, поросшие щетиной скулы. Все они какие-то серые, однотонные. От них воняет.
Мы стоим около палаток, не скрываясь, разглядываем новобранцев. Зрелище удручающее.
— И где таких только находят, — говорит Аркаша. — Они ж только водку жрать да в штаны мочиться умеют. Надо поговорить со взводным, чтобы не брал людей, не надо нам таких вояк.
— А что ты хотел, чтобы к нам филологов и юристов присылали? — отвечает ему Олег. — Такие сюда не очень-то и стремятся. Все умные и красивые сумели отмазаться от этой войны.
Двоих все же определяют к нам. Это неопрятные мужики неопределенного возраста, крысоватые, ненадежные. Они сразу же оставляют свои сидоры в палатке и исчезают «насчет водки». Мы их не задерживаем.
— Может, их на рынке зарежут, хлопот будет меньше, — говорит Пинча, соскабливая штык-ножом черную грязь с портянки.
Аркаша предлагает вскрыть вагончик зампотыла, который тот таскает за собой по всей Чечне, прицепив к обозному «Уралу». Около него постоянно стоит часовой из поваров. Что он там охраняет, никто не знает, но наверняка не облигации госбанка.
Для грабежа мы организуем целую войсковую операцию. Аркашина идея проста, как сыр, она пришла ему в голову еще ночью во время обстрела, а вновь прибывшее пополнение должно сыграть нам только на руку.
Когда темнеет, мы выходим из палатки и поворачиваем вдоль забора налево, в мясной цех. Оттуда пробираемся к обозу и прыгаем в один из бесполезных окопчиков охранения, которые нарыли для себя повара. Перед каждым окопчиком в заборе проделано отверстие для стрельбы, бойницы выложены дерном. Судя по этим фортификациям, обозники собираются защищать тушенку до последней капли крови.
Мы с Лехой достаем «эргэдэшки» и выдергиваем из них кольца, Аркаша направляет автомат стволом в нижний угол окопа и оборачивает его тремя плащ-палатками.
— Готовы? — спрашивает он нас шепотом.
— Готовы.
— Давай!
Мы кидаем гранаты через забор, в ночной тишине они хлопают очень громко, а может, это нам только кажется от напряжения. Аркаша дает несколько очередей в землю. Из-под плащ-палаток вспышек совсем не видно; звук идет словно из земли, и определить, откуда стреляют, невозможно. Кажется, что со всех сторон одновременно. Мы с Лехой кидаем еще две гранаты, затем я запускаю сигналку. Получается вполне правдоподобно.
— Хорош! — кричит Аркаша. — Пошли, пока они не очухались!
Мы успеваем отбежать от окопчика с десяток метров, как на крыше оживает пулемет. Затем изо всех щелей вылезают повара и открывают шквальный огонь. Мне вдруг становится страшно — еще примут нас сдуру за атакующих чехов и пристрелят за здорово живешь. Но на нас никто не обращает внимания. Все без толку носятся туда-сюда, орут, от живота палят трассерами, которые рикошетят и разлетаются во все стороны.
На мгновение мы замираем, ошарашенные. Черт, все-таки батальон — это сила!
В суматохе пробираемся к вагончику. Часового нет. Аркаша взламывает замок.
В темноте торопливо шарим руками по полкам, хватаем какие-то банки, кульки, свертки и сгребаем все это в развернутую плащ-палатку.
Мне попадается что-то увесистое, завернутое в бумагу. Я засовываю это за пазуху, набиваю карманы банками, что-то просыпаю, кажется, сахар. Быстрее, быстрее!
— Мужики… Мужики… Помогите, здесь что-то есть, — шепчет Аркаша.
На ощупь пробираюсь к нему. Он держит что-то за 2 ручки, что-то большое, тяжелое, накрытое брезентом.
— Это масло, — говорит Леха. — Сколько наворовал-то, полупидор.
— Все, уходим, — говорит Аркаша.
Снаружи пулеметные вспышки освещают небольшие участки крыш. Черное небо прорезают строчки трассеров. Стреляют еще довольно интенсивно, но суета уже идет на убыль.
Кто-то, хрипло дышащий луковым перегаром, суется к нашему вагончику. Сука ушлая, тоже решил воспользоваться неразберихой! Аркаша не глядя пинает в темноту берцем, этот кто-то ойкает и отваливается в сторону.
— Ноги! — шепотом кричу я, и мы, спотыкаясь, скачками несемся к цехам.
Сундук с маслом невероятно тяжелый, он больно бьет по лодыжкам, выскальзывает из пальцев, но мы его ни за что не бросим. В карманах трясутся банки, из-за пазухи вот-вот выпадет сверток, и я все время придерживаю его свободной рукой.
Но вот и склады. Находим заранее подготовленную яму. Ставим туда сундук, вываливаем все свои банки и свертки, закидываем плащ-палатками, присыпаем кирпичом и накрываем сверху листом железа. После этого быстро забираемся на крышу.
Стрельба уже почти совсем утихла. Мы не скрываясь бежим по крышам в сторону проходной. Перед мясным цехом спрыгиваем на землю и уже неторопливо шагаем к палаткам. Я толкаю Аркашу локтем в бок, он пихает меня плечом. Мы улыбаемся.
Утром весь батальон строят на плацу. Комбат рассказывает, что этой ночью, пока батальон отбивал атаку, какие-то мерзавцы вскрыли обозную кладовую и украли продукты у своих же товарищей. В связи с этим в батальоне будет досмотр личного имущества и боевой техники, всем стоять смирно и не расходиться.
— Хрен там у своих же товарищей, — подмигивает нам Аркаша. — Товарищи в жизни бы не увидели этого масла. Будем считать, что мы делегаты батальона по дегустации продуктов нашего питания. Расскажем потом ребятам, как вкусно нас должны кормить.
Несколько часов мы стоим на солнце. Зампотыл лично шмонает каждую палатку и каждый бэтэр, выкидывает вещи на землю, перевертывает нары, валит печки. Нижняя губа у него распухла, он злой как собака. Нам чертовски повезло, что ночью он не схватил Аркашу за ногу и не стянул ботинок. Тогда нас забили бы до полусмерти. Но теперь вычислить нас невозможно, мы нагло пялимся на перекошенную рожу зампотыла и улыбаемся. Краденое надежно упрятано в яме, улик никаких.
Обыск продолжается 6 часов. Солнце жарит вовсю, хочется пить. Где-то я читал, что у фашистов в концлагерях была такая забава — заставить людей полдня стоять на плацу. Очень похоже. Но мы все равно довольны. За сундук с маслом мы готовы простоять так хоть целую неделю.
— Приглашаю всех на чай, мужики, — говорит Аркаша. — Каждому обещаю по килограммовому бутерброду. А Пинчеру даже двойную порцию.
— Ух ты! — говорит Пиночет. — А откуда масло-то?
— Там больше нету, — лыбится Аркаша.
Наконец батальон распускают. Как и следовало ожидать, зампотыл ничего не нашел. Да он и не надеялся что-либо найти, дураку понятно, что в палатке никто бы не стал хранить ворованное; просто мстил за разбитую губу.
Остаток дня мы слоняемся по заводу без дела, к яме не идем.
Ночью у нас опять стопроцентный караул. Крыша, ночь, АГС, Аргун…
Под утро мы оставляем свои позиции и пробираемся к складам. Аркаша светит фонариком в яму, мы с Лехой достаем ворованное. Результат вылазки таков: 18 банок различных консервов, сахар, 4 комплекта сухпайков, здоровый шмат сала килограмма на 3 (это его я тащил за пазухой), 2 буханки консервированного хлеба (Леха принял их за курево, хотя как можно было спутать — непонятно, хлеб в целлофановой упаковке, а курево — в бумаге, но все равно сгодится), 6 блоков сигарет и… дырчик! Наш дырчик, который мы смародерничали еще под Шатоем! Ну да, красная пластмассовая «Ямаха», вон и корпус треснутый! Он стоит в яме, укрытый плащ-палатками, словно здесь его законное место.
— «Это масло, это масло»… — зло шипит Аркаша на Леху. — Ты чего, сливочное масло от машинного отличить не можешь?
— Не-а, я в последнее время вообще запахи плохо различаю. Наверное, нос копотью забило. А потом, он же в чехле, от него и сейчас не сильно-то пахнет.
Это верно, замполит содержит дырчик в хорошем состоянии — ни одного подтека, все чистенько, сухенько.
— Ладно, его можно будет продать, — говорю я. — Чехи за такой руку отрежут, не пожалеют, для них этот дырчик — манна небесная. Они от него 20 дворов электрифицировать могут. Видали, как они двигатель от «Жигулей» на колодки ставят и динамо-машину из него делают? А тут готовый генератор, да еще дизельный.
— Палево, — говорит Аркаша. — За забор не вынесем. А через дырку не пропихнуть. Оставим пока здесь. Может, чего-нибудь придумаем.
Оставшееся время до самого утра мы перетаскиваем награбленное в палатку и в БТР к Куксу. Зажимаем по 2 банки под мышками и гуляем по двору со скучающим видом, зевая, словно ходили до ветру. Сало и курево переносим за пазухой. Трофеи делим поровну. Кроме того, Пиночету дарим банку сгущенки в счет утерянного масла. У него через неделю день рождения. Пинча тает от счастья и прячет банку про запас, это лучший подарок в его жизни. Он говорит, что откроет ее не раньше 5 утра пятницы — час, когда он появился на свет. Врет, конечно, сожрет сегодня же ночью.
В этот вечер мы устраиваем себе праздник живота, за сечкой в обоз никто не идет, даже Пиноккио наедается ворованной тушенкой и всю ночь шумно портит воздух в палатке.
Комбат поймал двоих новобранцев из противотанкового взвода. Они пропихнули чеченятам несколько цинков с патронами, нажрались водки и уснули около щели.
Мы снова стоим в каре. На краю плаца в землю вкопана дыба — согнутая в виде виселицы толстая водопроводная труба. С дыбы свешиваются две веревки.
Пэтэвэшников выводят в центр строя. На них какие-то драные тряпки, руки связаны за спиной телефонным проводом. Лица сильно распухли от побоев и стали фиолетовыми, вместо глаз — огромные черные гематомы, сочащиеся из уголков гноем и слезами, разбитые губы не закрываются, изо рта тянется кровяная слюна и волочется по асфальту. А ведь это не бомжи, это солдаты, обычные солдаты — половина армии у нас так выглядит.
Пэтэвэшников ставят на плацу, они задирают головы и сквозь щели в гематомах смотрят, как ветер раскачивает веревки. Их лица искажает ужас.
Комбат левой рукой берет одного за горло и сильно бьет его в нос. Голова солдата запрокидывается до самых лопаток, раздается хрустящий звук, брызгает кровью. Комбат разжимает пальцы, и солдат со стоном стекает на асфальт.
Второго комбат ударяет ногой в пах, тот валится на плац молча.
— Вы кому продавали патроны, пидоры? — кричит комбат, поочередно хватая их за волосы и задирая распухшие лица, которые трясутся от ударов, как желе. Он зажимает головы между коленями и бьет наотмашь, сверху вниз. — Кому? Чехам? А ты убил хоть одного чеха, пидор, чтобы тащить им патроны? А? Ты видел хоть одного? Может, ты, пидор, похоронки матерям писал? Смотри, вон стоят солдаты, 18-летние пацаны, они уже видели смерть, они смотрели ей в глаза, а ты, взрослое чмо, тащишь чехам патроны? Почему ты должен жить и пить водку, полупидор, когда они умирали вместо тебя в горах? А? Расстреляю, гондон!
Мы не смотрим на избиение. Нас били всегда, и мы давно уже привыкли к таким сценам.
Мы не очень-то жалеем пэтэвэшников. Не надо было попадаться. Комбат прав, они слишком мало пробыли на войне, чтобы продавать патроны. К тому же эти новобранцы пока чужие в нашем батальоне, они еще не стали солдатами, не стали одними из нас.
Больше всего в этой истории нас огорчает то, что теперь мы не сможем пользоваться щелью в заборе.
— Придурки, — говорит Аркаша, — попалили щель. Сами попались и других подставили. Вот и продали мы дырчик.
Он огорчен больше других. Теперь, чтобы удовлетворять свою страсть к торговле, ему снова придется ходить на рынок, а это слишком опасно. Слишком много народу, слишком мало места. Никогда не знаешь, вернешься ли назад. Рынок — территория врага… Там можно ходить, только выдернув чеку и зажав гранату в кулаке. Куда приятней было торговать около щели на своей территории. Там мы сами могли выстрелить в затылок кому угодно.
— Да, — говорит Леха, — жалко щель. И дырчик жалко.
Комбат распаляется все больше. У него что-то с головой после гор, пожалуй, он и вправду может забить этих двоих до смерти. Он лупит хрипящие тела ногами, солдаты извиваются, как червяки, пытаются прикрыть живот, почки. Связанные за спиной руки не дают им этого сделать, удары сыплются один за другим.
Одному комбат попадает в горло, тот чавкает и больше не может дышать. Он дергает ногами и пытается заглотнуть воздух, выпучив глаза.
От проходной за экзекуцией наблюдают остальные офицеры штаба. На столе стоит бутылка водки, они опохмеляются. У них оплывшие лица, они пьют не переставая уже третьи сутки. Лисицын встает из-за стола и присоединяется к комбату. Какое-то время они молча молотят пэтэвэшников ногами, слышна только их тяжелая одышка.
Мы стоим в строю.
Любое избиение лучше, чем дырка в голове, это мы уяснили давно. Слишком много смертей уже было, чтобы мы могли обращать внимание на такие мелочи, как чьи-то отбитые почки или сломанная челюсть. Но все же этих бьют слишком уж сильно. Каждый из нас мог бы быть на их месте.
Наконец шакалы отваливаются от пэтэвэшников. Те хрипят в асфальт, харкают кровью, пытаются перевернуться. Зампотех с Лисицыным ставят одного на ноги, задирают ему руки и просовывают кисти в петлю. Потом натягивают веревку, пока ноги подвешенного на несколько сантиметров не поднимаются над асфальтом. Он болтается на веревке, как мешок. Таким же образом подвешивают и второго. Шакалы вешают солдат сами, никому не приказывая — знают, что мы не будем этого делать.
— Разойдись, — говорит комбат, и батальон расходится по палаткам.
— Суки, — повторяет Аркаша. Непонятно, про кого он — про пэтэвэшников или про комбата с Лисицыным.
— Пидарас, — шепчет Фикса.
Полночи пэтэвэшники висят напротив нашей палатки, и сквозь незавешенный тамбур нам видно, как они раскачиваются на дыбе. Их плечи прижаты к ушам, головы склонены на грудь. Сначала они пытались подтягиваться на руках, менять позы и как-то устраиваться поудобней, но сейчас затихли. То ли спят, то ли без сознания. Под одним блестит лужа мочи.
В штабе слышен гомон, шакалы пьют водку. К двум часам ночи они основательно накачиваются и снова вываливают на плац. Начинается вторая серия.
Подвешенных освещает полоска света. Шакалы ставят под дыбой два «тапика» и подсоединяют провода к пальцам ног пэтэвэшников. «Тапик» — это армейский телефон, ТА-57. В него вмонтирован генератор, и чтобы позвонить, надо покрутить ручку. Генератор вырабатывает ток, и на том конце провода раздается сигнал.
— Ну что, пидарасы, будете еще патроны продавать? — спрашивает Лисицын и крутит ручку телефона.
Солдат на дыбе начинает дергаться, его бьют судороги.
— Чего ты орешь, гондон? — кричит Лисицын и лупит его ногой по голени. Потом снова крутит ручку «тапика», солдат снова орет. Лисицын снова бьет его. Так продолжается довольно долго, может, полчаса, а может, и больше. Офицеры нашего батальона превратились в организованную банду и существуют отдельно от нас, от солдат. Они — «шакалы», по-другому их в армии никогда и не называли. А шакалы, они шакалы и есть.
Лисицыну надоедает крутить «тапик».
Он накидывает на одного из подвешенных бронежилет и стреляет ему в грудь из пистолета.
От удара тело отбрасывает назад, солдат раскачивается, словно боксерская груша; он подтягивает ноги к животу и хрипит. Легкие у парня теперь отбиты напрочь. Лисицын хочет выстрелить еще раз, но комбат отводит его руку, боится, что тот промахнется спьяну и попадет в живот или в голову.
Мы не спим, уснуть под эти крики невозможно. Не страшно — громко просто.
Я закуриваю сигарету. В Моздоке было так же. Кого-то избивали на взлетке, а я лежал, укрывшись одеялом с головой, чтобы свет не резал глаза и не так были слышны крики, и думал — хорошо, что сегодня не меня. 4 года прошло, а ничего не изменилось в этой армии, и еще пройдет 10 раз по 4 года — и ничего не изменится.
Крики на плацу прекращаются, офицеры уходят в штаб. Теперь слышны только стоны. Тот, в которого стреляли, натужно хрипит, пытаясь протолкнуть в себя воздух, кашляет.
— Задолбали ныть, — говорит взводный из своего спальника. — Эй, вы, полудурки, если не утихомиритесь, я вам организм нарушу! — орет он в предбанник.
На плацу замолкают. Летеха засыпает.
Я наливаю во фляжку воды, Аркаша кидает мне вдогонку пачку «Примы»:
— На, дай им покурить.
Я выхожу на улицу, прикуриваю две сигареты и поочередно втыкаю их в разбитые губы. Пэтэвэшники молча курят, мы не разговариваем. О чем тут поговоришь?
Над омоновским блокпостом в районе элеватора взлетает осветительная ракета, затем красная сигнальная. Завязывается перестрелка. Короткие очереди шелестом разносятся по степи. Затем с крыши элеватора начинает работать пулемет. Там стоит наша восьмая рота, они забрались на высоченные 20-этажные корпуса и могут простреливать половину города. Похоже, пулеметчик видит чехов, он бьет прицельными короткими очередями. Вскоре перестрелка утихает, омоновцы запускают зеленую ракету — отбой.
Сигареты дотлевают. Я затаптываю бычки и даю пэтэвэшникам воды. Они жадно пьют. Я вспоминаю, что у нас еще остались сухари. От этой мысли мне становится смешно — им сейчас только сухари грызть, от зубов небось ничего не осталось.
Батальон засыпает.
На утреннем разводе подвешенных снова избивают, но уже не так сильно, как вчера. Они уже не отворачиваются, лишь тихо стонут. После избиения зампотех отвязывает веревки, новобранцы мешками падают со столбов. Они не могут встать, не могут поднять затекшие руки, их кисти почернели, пальцы скрючены. Комбат еще несколько раз бьет их ногами, затем разрывает их военные билеты.
— Если еще хоть одна сука попадется мне с патронами, расстреляю без суда. Это касается всех, и старых, и новых. Понятно? — спрашивает он нас.
Мы не отвечаем.
— Выкинуть эту шваль за ворота, — приказывает он, кивая на пэтэвэшников. — Не давать им ни денег, ни проездных документов. Не заслужили еще. Пускай добираются домой как хотят. Мне в батальоне такое говно не нужно.
Пэтэвэшников выводят на улицу и закрывают за ними ворота. Они сидят под воротами весь день, до самой темноты, словно брошенные псы.
Под утро я заступаю на фишку в административное здание и первым делом осматриваю улицу. Их уже нет. Вряд ли они добрались до Ханкалы или Северного.
— Война бы началась, что ли, — говорит Фикса. — Хоть со жратвой проблем бы не было.
Это точно. Начальство вспоминает о солдатах только тогда, когда нас валят сотнями. После какого-нибудь очередного штурма нас всегда строят в каре и рассказывают, какие мы герои. И затем 2 - 3 дня дают нормальную пищу. Потом опять начинается пустая недоваренная сечка на завтрак и тумаки на обед.
Объявляется начальство. В ворота въезжают трофейный серебристый «паджеро» и 2 бэтэра сопровождения, нагруженных коробками с гуманитаркой.
Мы только что проснулись и умываемся из бетонных быков — невысоких, по колено, опор под металлический каркас недостроенного мясного цеха — в каждом из них накопилось литров по пять талой зеленой воды; пить ее нельзя, но для умывания она вполне пригодна.
Из джипа выползает командир нашего полка дядюшка Вертер.
Батальон по тревоге выстраивают на плацу, мы бежим в строй, заправляясь на ходу, разбиваемся по подразделениям.
— Интересно, что случилось? — спрашивает Пинча, облокотившись на Гарика и наматывая на ногу почерневшую портянку.
Пиночетовские портянки воняют просто нестерпимо. Даже Мутный и тот воротит нос — а это что-нибудь да значит. Аркаша предлагает Пиноккио соскабливать грязь со своих ног и продавать вместо гуталина, настолько она черная. Мы долго ржем над его шуткой.
По строю разносится слух — командир полка привез медали, будут награждать отличившихся. Медали — это хорошо, мы оживляемся. Каждому хочется приехать домой при полном параде. В горах или в Грозном нам было наплевать на это, мы хотели только одного — выжить, но теперь до мира рукой подать, и всем нам хочется быть героями. Я толкаю локтем Леху, подмигиваю ему — наверняка сегодня он повесит себе на грудь «Отвагу», к которой его дважды представлял взводный еще в Грозном. Леха улыбается.
На середину плаца выносят стол, накрытый красной скатертью. На нем раскладывают коробочки и орденские книжки. Коробочек много, должно хватить на всех.
Начинает накрапывать дождь. Редкие капли стучат по книжечкам, оставляя на них разводы. Два солдата берут стол, относят его поближе к стене, под крышу, и ставят рядом с дыбой.
Пинча считает, что первое награждение могло бы быть более торжественным. Он говорит, что полкан должен был заказать по такому случаю в штабе группировки оркестр.
— Я по телевизору видел: когда медали вручают, обязательно оркестр играет туш, — говорит он. — По-другому просто не бывает. Иначе и медали вручать незачем. Весь смысл именно в оркестре.
— Ага. Может быть, ты хочешь, чтобы сам президент расцеловал тебя в задницу?
— Было бы неплохо, — отвечает Пиночет. — Я вообще считаю, что каждому здесь можно смело вешать медаль на грудь. Был в Чечне? Пожалуйста, дорогой товарищ рядовой, получите «Боевые заслуги». Штурмовал Грозный? Вот вам медаль «За отвагу». Ого, вас даже в горы занесло? Ну что ж, получите орден Мужества.
— «Мужества» дают только раненым или погибшим, сам знаешь. Максимум, на что ты можешь рассчитывать, это — «Боевые заслуги» первой степени.
— Тоже хорошо, — соглашается Пиночет. — Но тогда пускай будет туш.
— Знаешь, сколько полков в одной нашей группировке? — возражает ему Гарик. — В каждый на награждение выезжать — никакого оркестра не хватит. И потом, с чего ты взял, что у них вообще есть оркестр?
Мы спорим, есть ли в группировке свой оркестр. Пинча и Фикса считают, что есть, как же тогда в Ханкале отмечали Двадцать третье февраля? Наверняка было построение с торжественным маршем, а торжественного марша без оркестра не бывает. Гарик и Леха говорят, что оркестра в Чечне нет. Но в общем-то все согласны с Пинчей, нам и вправду хочется чего-то более торжественного.
— Как же провожать в последний путь генералов, если невзначай кого-нибудь из них убьют? — выдвигает Пинча весомый аргумент.
— Генералов не убивают, — говорит Олег. — Вы слышали хоть про одного убитого генерала? Они все в Москве сидят.
— Да? А Шаман? Он же здесь и по передовой мотается. Его запросто могут подорвать на фугасе, — возражает Пиноккио. — А Булгаков? Он ведь с нами в горах был.
— Шамана подорвать не могут, — говорю я. — Я видел, как он ездит. У него 2 бэтэра охраны и над дорогой постоянно барражируют 2 вертушки. Нет, Пинча, подорвать командующего группировкой не так-то просто. Вот полковников, тех да, тех валят — только в путь. Я сам видел одного убитого полковника. И даже слышал про пленных полковников. Но генерал — это совсем другое дело.
— Но ведь бывают же инспекции из Москвы, — говорит Леха, — прилетают же сюда какие-то штабные генералы. Таких запросто могут сбить в горах.
— Что-то я не видел в горах ни одной генеральской инспекции, — возражаю я. — По-моему, они приезжают только за боевыми и не суются дальше Ханкалы или Северного. Там ведь тоже передовая.
— Как это в Ханкале передовая? — не понимает Пинча. — Там же тыл.
— Это для тебя тыл, а в генеральских отчетах — самая что ни на есть настоящая передовая. День там идет за 2, президентская надбавка — полторы тысячи рублей в сутки за войну и 2 месяца к отпуску. 3 командировки — и очередной орден Мужества на груди.
— Я был в Северном, — говорит Леха, — когда из госпиталя возвращался. Там теперь обалденно, не то что пару месяцев назад. Тишина, как в колхозе. Зеленая трава, белые бордюры, прямые дорожки. Баня раз в неделю, горячая пища три раза в день. У них даже вшей нет, я спрашивал. Там построили казармы нового образца, знаете, как в американских фильмах, и в сортирах унитазы. Представляете, настоящие белые унитазы. Я специально туда гадить ходил. Да! Мужики, не поверите, у них там гостиница есть! Как раз для генеральских инспекций. Телевидение — 5 каналов, горячая вода, душ, стеклопакет…
Мы слушаем открыв рты. Белые унитазы, столовые, стеклопакет. Нам кажется невероятным, что в Грозном может быть гостиница. Мы видели этот город только мертвым, единственными жителями там были бешеные псы, питавшиеся мертвечиной в подвалах, а сейчас там — гостиница. Не может быть. В нашем представлении там всем всегда должно быть плохо, чтобы никогда не забывали, что там творилось. Иначе вся эта война окажется простым циничным убийством тысяч человек. Нельзя на их костях строить гостиницы. Мы только что вернулись с гор, где батальон поредел вдвое, где до сих пор убивают людей и сбивают вертушки, а в Грозном наше командование смотрит кабельное телевидение и моется в душе. Мы готовы поверить в белые унитазы в солдатских казармах, но генеральская гостиница — это уже слишком.
— Брешешь, — говорит Мутный. — Не может такого быть.
— Может. Сам видел.
— Ну вот, — говорю я, — сам видел, а говоришь, что генералы скачут по горам, как сайгаки. Не могут они, не поедут из гостиницы никуда.
— А все же интересно, что будет, если завалят генерала? — вновь спрашивает Пинча. Лехин рассказ не произвел на него никакого впечатления, он просто принял его за сказку, и все. — Если генерала завалят, выплатят его вдове пособие или нет? И как выплатят — привезут на дом или она вместе с нами будет стоять в очередях в финчасти и писать письма в газеты — мол, помогите, мужа убили, а государство забыло. У нас в полку перед отправкой много таких солдатских матерей пороги околачивали.
Мы не раз видели этих женщин в очереди к государству. В очереди за элементарным состраданием, за сочувствием, за уважением к матери, отдавшей Родине самое дорогое, что у нее было, — жизнь сына и взамен не получившей ничего, даже денег на его похороны. От них везде отмахивались, от этих матерей. Сейчас и мать Мухи, и мать Яковлева тоже, наверное, обивают где-то пороги.
— Ну нет, генеральской-то вдове уж точно сразу все выплатят, — считает Фикса. — Это все ж таки генерал, а не какой-нибудь зачморенный Пиноккио, каких можно сотню в день навалить — и не жалко. А генералов у нас мало. Небось сам президент каждого по фамилии знает. — Он задумывается над своим открытием. — А интересно, как это, когда президент с тобой за ручку здоровается…
В конце концов спор прекращает Аркаша.
— Не важно, генерал ты или полковник, — говорит он. — Важно, какую ты должность занимаешь. Быть вдовой начальника службы расквартирования войск и вдовой командующего каким-нибудь забайкальским округом совсем не одно и то же, даже если командующий округом и выше по званию. И ни хрена их президент не знает, генералов у нас тьма-тьмущая. Они вон в Министерстве обороны дневальными ходят и очки драят, там солдат нет, и генералам самим приходится с тряпкой на коленях ползать, лампасы протирать. Это мне один полковник рассказывал, когда мы дело заводили по его заявлению. Его генерал избил и сломал зуб, а он за это стуканул на него, мол, тот дачу себе строит из ворованных материалов и еще солдат заставляет пахать на строительстве. У них там тоже дедовщина будь здоров.
Я Аркаше не верю, мне кажется сомнительным, чтоб в самом Министерстве обороны была дедовщина. Хотя, черт его знает, почему бы и нет. Генералы ведь не из сахарного теста лепятся, наверное, тоже когда-то были лейтенантами. Еще две таких войны — и наш комбат тоже станет генералом, уйдет на повышение и будет там всех дубасить. Что в этом такого?
Наконец на плац выходит командир полка в сопровождении комбата. Мы замолкаем.
— Здравствуйте, товарищи! — кричит полкан, словно перед ним парад на Красной площади, а не полуукомплектованный батальон.
Он начинает рассказывать нам про пьянство: называет ублюдками и алкашней и грозится каждого вздернуть за ноги на этой вот самой дыбе, которую так остроумно придумал наш комбат. Он всецело одобряет это нововведение и посоветует командирам других батальонов перенять наш опыт. И пускай солдаты даже не вздумают ему жаловаться на неуставные взаимоотношения, с пьянством и воровством он будет бороться! После этого он долго говорит что-то о долге, с честью выполненном нами в горах, о том, что Родина не забудет своих героев, и прочую чушь.
Он вышагивает перед нами на негнущихся ногах, оттопырив вперед пивное пузо, и рассказывает, какие мы молодцы.
— Обосрал, а теперь облизывает, — замечает Мутный.
— А знаете что? — говорит Аркаша, хитро прищурившись. — Полкана-то нашего назначают заместителем командира дивизии. На повышение пошел, теперь генералом будет. За удачно проведенную контртеррористическую операцию полковник Вертер представлен к званию Героя России. У меня в штабе полка землячок есть, он сам наградной лист видел.
— Не может такого быть! — говорит Олег. — Он же трус! Он же на передовой был один раз! Полбатальона положил за какой-то вшивый бугорок да так и не взял его! Таких расстреливать надо, не может быть, чтобы он стал генералом, да еще и Героем!
— Это для тебя — вшивый бугорок, а в его донесениях — стратегически важная высота, обороняемая превосходящими силами противника. И лезли мы не в лоб трое суток, а выполняли тактический маневр, в результате которого боевики были вынуждены оставить свои позиции. Все зависит от того, как подать. Что ты как ребенок, в самом деле. Война же не здесь делается, а в Москве. Ты что, не согласен с тем, что ты герой? Может, еще и от медали откажешься?
Нет, от медалей никто из нас не откажется. Если уж каждый из нас пропихивает вверх по служебной лестнице пяток полковников и генералов, пускай и нам что-нибудь перепадет.
— А интересно, что полкан будет делать со своим «паджеро» после войны? — вдруг спрашивает Пинча.
— Да уж не волнуйся, тебе не подарит.
— А хорошо бы, — лыбится он.
Начинается награждение. Дядюшка Вертер становится под дыбой и своим деревянным голосом начинает зачитывать приказ командующего группировкой. Мы с нетерпением ждем — кто же первый? Кого Родина посчитала лучшим и самым достойным из нас? Может, Ходаковский, как-никак его ранило, и до Минутки он первым дошел, и в горах воевал по-настоящему. Или дагестанец Эмиль, снайпер, — он подползал на 15 метров к чеченским траншеям и стрелял в упор. Эмиль убил 13 человек, а его не убил никто. Днем он не мог шевелиться и лежал весь световой день в кустах неподвижно. Ночью уползал. На следующую ночь приползал снова. Комбат представил его к Герою России. Или, может, кто-то из минометки? Уж они-то точно навалили чехов больше всех.
Комбат берет первую коробочку, открывает орденскую книжку, набирает воздух в легкие. Мы замираем. Ну, кто?
— Рядовой Котов, ко мне! — громко и торжественно выдыхает комбат.
Я сначала даже не понимаю, кто это — рядовой Котов. Только когда он протискивается сквозь строй и, смущенно улыбаясь, бежит к комбату, неумело вскидывая руку к виску, до меня доходит — это же Кот, повар из офицерской столовой! Он готовит еду комбату, накрывает на стол и подает ему блюда. Наверное, комбат случайно взял его книжку первой. Черт, он мог бы быть и повнимательнее в таких вопросах, все-таки первый награжденный в батальоне — это должен быть самый лучший солдат или офицер.
Следующим медаль получает штабной писарь, за ним — начальник обоза, потом кто-то из ремроты. У нас пропадает весь интерес к наградам. Мы больше не следим за церемонией, все ясно.
— А что, медали надо давать всем, кто был на этой долбаной войне, — считает Леха, — и поварам, и водилам, и писарям.
— Это верно, — говорит Аркаша, — и Коту первому.
Из нашего взвода «Боевые заслуги» второй степени получает только Гарик, и то потому, что он месяц был писарем в штабе. После награждения он возвращается к нам в строй смущенным и даже хочет снять медаль, но мы не разрешаем ему.
Мы больше не верим наградам, которые Родина раздает гораздо скупее, чем тумаки. Теперь для нас это пустое железо. И Ходаковский, и Кот носят одну и ту же «Отвагу», хотя первый сто раз мог умереть в горах, а второй рисковал разве что лопнуть от переедания. Мне вдруг думается, что комбат олицетворяет сейчас государство — за спиной дыба, в руках медали холуям.
— Слышь, Фикса, — толкаю я его локтем. — Это… хреновое у нас государство, а?
— Ага, хреновое, — говорит он, ковыряя мозоль на ладони.
Затем отрывается от своего занятия, смотрит на меня и лыбится во все лицо:
— А ты не знал?
После награждения перед нами выступает представительница Комитета солдатских матерей. Это боевая, смолящая папироской баба лет 40, с большим телом, деятельная, еще не утратившая своей миловидности. У нее прокуренный командирский голос, и она умеет материться, как заправский прапор.
Она говорит простые вещи: о том, что всех задрала уже эта война, о том, что мир не за горами, о том, что нам осталось потерпеть еще немного, что нас дома ждут и помнят. В доказательство она привезла нам подарки.
С этими словами она раздает нам картонные коробки. Каждому по одной. В них лимонад, печенье, конфеты, носки. Получается богато.
После церемонии командиру полка устраивают баню. Он парится долго. Наконец процессия выходит из парилки; полуголое начальство рассаживается в теньке под брезентом и пьет водку. С представительницы периодически спадает простыня, в глаза брызгает пышным белым телом. Она совсем не стесняется. Вскоре и мы перестаем стесняться. Даже Аркаша воздерживается от шуточек по этому поводу. Нам нравится эта женщина, и никто не смеет осудить ее, привезшую на войну пацанам конфеты. Она — единственная, кто за последние месяцы обратился к нам по-человечески, и мы безоговорочно прощаем ей все то, что никогда не простим полкану — и это полуголое братание с офицерами, и пьянство, и стоящую на столе как закуска коробку с солдатской гуманитаркой. В конце концов, она преспокойно могла бы пить в Москве, не подставляясь под пули, а вот поди ж ты, приехала сюда, тряслась по горам в колонне от Моздока, и ничего ей не надо ни от нас, ни от этой войны, даже телевидения нет.
Перед отъездом она собирает телефоны и адреса — кому позвонить, кому написать, мол, жив-здоров ваш ненаглядный, все с ним в порядке. Всех нас она называет ребятушками, даже Аркаше говорит «сынок», хотя ему уже прилично за 40. Его рябая рожа расплывается в улыбке, он обращается к ней на ты, оставляет свой телефон: может, после войны свидимся. Я тоже подхожу, даю телефон. Узнав, что я москвич, она навскидку фотографирует меня, потом обнимает с десяток попавшихся под руку солдат, легко прыгает на броню, и кортеж уезжает. За забором какое-то время клубится пыль, потом и она оседает.
Мы стоим перед закрывшимися воротами, как осиротевшие дети. Нам кажется, что это действительно уехала наша мать, наша общая мать, а мы — солдаты, ее дети, — остались здесь.
— Хороша баба, — говорит Аркаша, улыбаясь. — Мариной зовут. У нее сын где-то здесь. Ездит по частям, все его ищет. Жалко ее.
Пока полкан находится в батальоне, нас загоняют в усиленный караул на крыши. Высокое начальство должно видеть, что мы несем службу как надо.
Мы забираемся на мясной цех, разбрасываем ногами ржавые осколки, которые лежат здесь неизвестно с каких обстрелов, и рассаживаемся на раскаленном рубероиде. У нас с собой 4 коробки гуманитарки, мы раздеваемся и раскладываем жратву на кителях.
— Именем Российской федерации гвардии мяса рядовой Фикса награждается орденом Сутулого второй степени с присвоением пожизненного права стоять под стрелой, работать вблизи ЛЭП и переходить дорогу на красный свет, — торжественно объявляет Аркаша и прилепляет Фиксе на грудь печенюшку.
Леха играет туш, Олег смахивает слезу и отечески хлопает Фиксу по плечу, мы делаем «на караул». Фикса лыбится.
Потом мы наваливаемся на гуманитарку. Черпаем сгущенку печеньем и запиваем лимонадом. Пальцы становятся липкими, мы вытираем их о вспотевшие животы, чавкаем и улыбаемся друг другу. Нам хорошо.
Тощие немытые солдаты в огромных сапогах и разодранных штанах, мы сидим голышом на крыше, жрем сгущенку и улыбаемся друг другу, протягивая своим товарищам раскрошившиеся печенюшки…
— Хорошо? — спрашивает меня Фикса.
— Да, — говорю я. — А тебе?
— Здорово, — отвечает Фикса.
Я протягиваю ему сгущенку.
По 2 банки сгущенки, кульку печенья, с десяток карамелек и по бутылке лимонаду — вот и все, что получили мы за горы, за Грозный, за 4 месяца войны и 68 погибших. И то не от государства, а от наших же матерей, скопивших последние копейки со своих нищенских деревенских пенсий, обобранных как липки этим самым государством на военные расходы. Да и пошло оно все на хрен! Можете пришпилить себе медали на задницу, пусть звенит, как новогодняя елка!
Фикса вытирает испачканные сгущенкой руки о штаны Пиноккио и бережно берет открытку. Она раскрашена под российский флаг, на котором нарисованы три трубы и золотом написано: «Слава защитникам Отечества». Фикса держит открытку двумя пальцами, боясь испачкать, и читает нам вслух:
— «Дорогие защитники Отечества! Дорогие ребята! Мы, ученики и учителя 6 класса „Б“ школы № 411 Восточного округа города Москвы, от всей души поздравляем вас с Днем защитников Отечества. Ваш благородный подвиг болью и гордостью отзывается в наших сердцах. Болью потому, что вы подвергаете себя ежеминутной опасности. Гордостью потому, что не перевелись еще смелые, сильные люди в России. Благодаря вам мы можем спокойно учиться, наши родители — трудиться. Берегите себя, будьте бдительны. Храни вас господь. Возвращайтесь скорее, мы ждем вас с победой. Слава вам, слава!»
Некоторое время мы молчим, пораженные этими словами.
— Это кто, это мы, что ли, сильные люди? — спрашивает наконец Пинча. Из его открытого рта вываливаются крошки печенья.
— Да, Пиноккио, это ты, — отвечает ему Гарик. Он серьезен.
— Хорошая открытка, — говорит Фикса, бережно рассматривая ее.
— Плохая, — возражаю я, — бумага глянцевая.
— Дурак ты. Написано хорошо.
Его голос слегка дрожит, глаза становятся влажными. Черт возьми, что это с ним? Неужели он растроган? Неужели этот воронежский мужик, никогда не говоривший высоких слов и понимавший лишь самые простые понятия, такие, как жратва, курево и сон, такие же простые и надежные, как и он сам, растроган детской открыткой? Черти б меня драли…
Я беру у него открытку, рассматриваю ее. Она совсем не такая, как те подлые открытки, которые присылали нам перед президентскими выборами в 96-м году. Нас тогда на время перестали называть ублюдками и полупидорами и стали обращаться «дорогой российский воин» и «уважаемый избиратель». Это были первые выборы в нашей жизни, а для троих из нас они стали последними. Они не успели отдать свои голоса ни одному из кандидатов и умерли, так и не выполнив своего гражданского долга.
— Школа находится в Восточном округе, это недалеко от меня. Хочешь, после войны я заеду туда и поблагодарю их, — говорю я, чтобы сделать Фиксе приятное.
— Мы вместе заедем. Мы вместе заедем в эту школу. Нам обязательно надо заехать, видишь, они вспомнили о нас, собрали деньги, прислали гуманитарку. Зачем? Кто мы им? Жалко, Барабана нет. Зря я его гонял, там, на сопке, кричал на него. И ты его тоже зря гонял, — говорит он Аркаше. — Зачем ты его бил, а? Он же пацан еще совсем был! Зачем ты его бил, а?
Аркаша не отвечает. Мы молчим. Фикса плачет.
Я складываю открытку пополам и засовываю ее во внутренний карман. Сейчас я и вправду верю в то, что заеду в эту школу после войны.
После сладостей в батальоне начинается дристуха. Наши желудки отвыкли от нормальной пищи, и нас несет с удвоенной силой. Смотровые ямы гаража завалены до самого верха, над ними тучами кружат мухи.
Олег объясняет такой разгул дрисни реакцией организма — смертельная опасность миновала, мы расслабились, начались болезни.
— То ли еще будет дома, — говорит он. — Вот увидите, мы вернемся с войны дряхлыми развалинами с полным набором болезней.
Мне кажется, причина в другом. Батальон зажат на маленьком пространстве, и на наши котелки садятся те же самые мухи, что кружат над ямами.
Мы сидим на корточках в мясном цехе, это единственное незагаженное место, где еще можно пристроиться. Мы можем провести так полдня, надевать штаны нет никакого смысла, дизентерия — такая штука, когда по-большому хочется постоянно. Иногда ты ничего не можешь из себя выдавить, а иногда тебя несет кровью на 7 метров против ветра.
— Ложные позывы, — говорит Мутный, — один из симптомов острой инфекционной дизентерии.
Он листает медицинскую энциклопедию, которую нашел еще в Грозном и таскал по всей Чечне, определяя у нас симптомы то брюшного тифа, то сибирской язвы, то чумы или холеры. Теперь энциклопедии пришел конец, она сделана из мягкой газетной бумаги, и за 2 дня от нее остался лишь переплет. Дизентерия — последняя болезнь, которую выдалось диагностировать на своем веку этому доброму медицинскому справочнику.
— А помните, как нас в полку заставляли гадить на бумажку? — лыбится Гарик.
— Точно, было такое, — смеется Олег.
Перед отправкой в Чечню полк 2 раза в неделю строем уходил за казармы и там оголял зады, подложив под себя клочок бумажки. Между шеренгами ходила молодая симпатичная женщина-медик, а нас заставляли испражняться у нее на глазах и протягивать ей свои экскременты на предмет дизентерии. Мясо должно отправляться на убой здоровым, и никого не волновало, стыдно нам или нет. О каком романтическом отношении к женщинам может идти речь после этого? Убили в нас всю романтику, размазали кирзачами по плацу…
Впрочем, сейчас такой заботы о нас никто не проявляет. Нам лишь раздают какие-то желтые таблетки — по одной на троих. Мы едим их по очереди. Толку от такого лечения — ноль.
— Внимание, крупный калибр! Всем в укрытие! — говорит Фикса и выдает оглушающую очередь.
Аркаша отвечает ему калибром поменьше, Мутный бьет одиночными.
Всех переплевывает Пинча. Он долго тужится и наконец издает такой звук, что в окрестных окнах повылетали бы стекла, будь они целыми.
— Тактическое ядерное с обедненным ураном, — лыбится он. — 5 тонн в тротиловом эквиваленте.
Ночами батальон оглашается утробным урчанием и стонами. Часовые гадят прямо с крыш, бегать вниз-верх по 20 раз за ночь слишком утомительно. Ночное небо помимо крупных звезд расцвечивается белыми солдатскими задницами. Ходить под крышами становится опасно.
У меня возобновляются кровотечения, кальсоны постоянно покрыты коркой крови. Впрочем, кровотечения у нас у всех. Прямая кишка набухает и вываливается из задницы на несколько сантиметров. Штаны спустил, полжопы наружу — и сидишь, как аленький цветочек, округу озаряешь. Пока все свои кишки подотрешь, рулон бумаги изведешь. Да и где ее взять, бумагу-то? Мы обдираем со стен каптерок оставшиеся куски обоев и шкрябаем по заднице заскорузлым клейстером. Кишки от этого еще больше портятся, кровь из штанов стаканами вычерпывать можно.
— Вот наградил нас господь, — говорит Аркаша. — У всего батальона в заднице цветки распустились! Через что воюем, через то и награждают…
— Ох-ох… И за что ж нам такое, — стонет Пиноккио.
В административном здании я нахожу рулон бумажных полотенец и прячу его в куче мусора. Пользуюсь им, только когда никого нет рядом. Все равно на взвод такого рулона — каждому на полраза, а так на полдня я обеспечен.
В целях борьбы с дизентерией комбат вводит наряд по мытью котелков. Теперь после каждого приема пищи дежурный обязан отмыть котлы всего взвода.
Воды в батальоне нет, и мы моем котелки в тех же бетонных быках, где и стираем портянки. Хлопья мыла и жира плавают в воде вместе с мотылем, и нам приходится отгонять живность руками, чтобы набрать полкотелка мутной зеленой жижи.
Воровство воды возобновляется. У нас в этом плане стратегически выгодная позиция — как только АРС въезжает в ворота, мы перекрываем ему дорогу и не отпускаем, пока не наполним все имеющиеся у нас емкости. Аркаша с Фиксой раздобыли где-то ванну, и мы ходим за водой с ванной. Зампотыл грозится нас расстрелять, но все равно каждое утро мы выходим на грабеж.
Около быков приходится выставить караул. Один раз дело доходит до драки.
Нас поднимают по тревоге — под Мескер-Юртом расстреляли «уазик» с ментами. Мы выезжаем на двух бэтэрах — взвод пехоты и 3 наших расчета.
Первая машина поднимает огромные тучи пыли — она скрипит на зубах, набивается в нос, серым инеем пушистит ресницы. Ни вздохнуть, ни глаза открыть. Мы закрываем лица косынками, но они не помогают, дышать все равно невозможно. Сволочная природа — зимой непролазная грязь, летом эта чертова пыль, которая во время дождя опять же превращается в тесто.
«Уазик» стоит на дороге посреди поля, от него почти ничего не осталось. Машина прострелена, как дуршлаг, один бок сильно разворочен, из него торчит покореженный металл, я мельком успеваю заметить торчащие из свернутого штопором железа ноги в берцах, еще какое-то мясо. Отхожу в сторонку. Не хочется мне на это смотреть.
В машине было четверо. Пинча говорит, что теперь из них и полчеловека не соберешь. Сюда уже приехала местная милиция, нам делать ничего не приходится, мы лишь охраняем опергруппу. Через пару часов снимаемся.
Вечером нам вновь приказывают выдвигаться под Мескер-Юрт. Там зажали банду — ту самую, которая расстреляла «уазик».
Хватаем АГСы и несемся к бэтэрам. Я никак не могу установить свой на броню; руки не слушаются, тело стало ватным и пустым, я пытаюсь нащупать гайки, смотрю на них — и не вижу. Страх заполняет меня постепенно, он поднимается снизу холодной волной, и внутри появляется ощущение ноющей пустоты. Этот страх холодный и тягучий и никак не проходит. Сегодня под Мескер-Юртом меня убьют.
— Иди принеси 2 цинка с гранатами, — говорит мне взводный.
Я киваю и бегу в палатку. Цинки весят килограммов по 15, и сразу 2 мне не утащить — скользкие и ухватиться не за что. Я торопливо освобождаю свой вещмешок и засовываю в него один цинк. Второй хватаю под мышку. Когда выхожу, колонна уже выезжает в ворота. Взводный машет мне рукой — оставайся.
Я смотрю, как колонна скрывается в пыли, и меня вдруг начинает колотить. Становится холодно, очень холодно. Руки слабеют, колени подгибаются; я сажусь прямо на землю. В глазах темно. Я ничего не слышу и не вижу, ничего не соображаю. Вот-вот вырвет. Так страшно мне не было уже давно.
Около ворот стоит Фикса.
— Ты чего не поехал? — спрашиваю я его.
— Мне стало страшно, — отвечает Фикса. — Понимаешь?
— Да. Понимаю.
Он достает сигареты. Я никак не могу зажечь спичку, она ломается. Черт возьми, чего это я… Это все потому, что мир уже близко… Надо взять себя в руки. Колонна ушла, мы с Фиксой остались здесь, и нам ничего не грозит.
Ночью наши возвращаются. Мескер-Юрт взяли, наш батальон стоял во втором кольце окружения. Боя не было, всю работу выполнили вэвэшники (солдаты внутренних войск). У них около десятка убитых. У нас ни одной потери, даже нет раненых.
И все же я знаю, что этот бой был бы для меня последним.
Я хочу домой.
Страх живет теперь во мне постоянно. Он то ворочается ленивым червем где-то под желудком, то прорывается жаркой испариной. Это не напряжение, какое было в горах, это именно страх. Ночью я избиваю часового за то, что он самовольно ушел с фишки. Потом я избиваю двоих новеньких. Они так и не прижились в нашем взводе, спят отдельно в Куксовом бэтэре. Эти раздолбаи садятся на фишке прямо на подоконник и варят чай. Костер полыхает на всю Чечню, и его видно за несколько километров. Выдали фишку, навели на комнату снайперов, а мне их меняй! По ночам я не могу заснуть — не доверяю часовым — и почти все время провожу в административном здании или на плацу. На мне постоянно надета разгрузка, под завязку набитая магазинами, я вымениваю их на жратву и курево и собрал уже 25 штук, но мне этого кажется мало. Я сыплю в карманы россыпью несколько пачек патронов, вешаю на ремень около десятка гранат. Мало, мало, мало…
Меняя часовых на фишке, я не подхожу к окну, а становлюсь в комнате за углом и все 4 часа стою не шевелясь, обмирая от каждого звука на улице.
Временами мне кажется, что я остался совсем один, что, пока я прячусь в этом административном здании, весь батальон уже втихую вырезали чехи, и сейчас они поднимаются по лестнице. Тарахтение дырчика скрывает звуки. Я стараюсь не дышать, слушаю. Так и есть. На лестнице отчетливо скрипит раздавливаемый ногой кирпич — это чех поворачивается на площадке и становится ногой на ступеньку последнего пролета. Еще 9 шагов — и он будет на моем этаже. У меня останавливается сердце. Стрелять нельзя. Они уже кругом.
— Я хочу домой, — шепчу я и достаю из-за голенища штык-нож. Лезвие холодно блестит в лунном свете. Я зажимаю штык-нож двумя руками перед лицом и тихонько иду на цыпочках к лестнице, прижимаясь спиной к стене, стараясь попадать шаг в шаг с чехом. Вот он становится на вторую ступеньку. Я тоже делаю шаг. Мы переставляем ноги синхронно. Третья ступенька. Шаг. Четвертая. Шаг. Пятая… Я считаю. Еще 4 шага, еще три, два… Я срываюсь с места и не глядя бью ножом за угол. Лезвие чертит глубокую борозду в цементе, на пол сыплется крошка, один комочек скачет по ступенькам вниз и как молотом стучит по консервной банке…
Никого. Чехи, конечно, уже в комнате. Пока я воевал с призраками на лестнице, они заняли мою позицию, залезли по завалу в окно и тихонько перебрались внутрь здания. Сейчас рассредоточиваются по углам…
Я снова становлюсь за угол и слушаю ночь. Мне отсюда ничего не видно, но и снайперам меня не видно тоже. Кроме того, в этом углу у меня больше всего шансов остаться в живых, если в окно залетит граната. Я сажусь на корточки, накрываюсь бушлатом и включаю подсветку на часах. Прошло 13 минут моего дежурства. Мне еще стоять на фишке 3 часа 47 минут.
По лестнице кто-то поднимается. Я замираю. 9 ступенек. Достаю из-за голенища штык-нож…
Я почти перестаю разговаривать с людьми. Больше не смеюсь, не улыбаюсь. Я боюсь. Желание попасть домой стало моей навязчивой идеей. Я хочу домой постоянно. Я ни о чем больше не думаю, только о доме.
— Блин, я домой хочу, — говорю я в палатке за ужином.
— Заткнись, — говорит Аркаша.
Он бесится больше других, ему домой еще нельзя, медали у него нет, и если он вернется, то получит срок.
Мы отдыхаем уже слишком долго, и напряжение сменяется страхом. Этот отдых не может продолжаться бесконечно, что-то должно произойти, нас либо отправят домой, либо снова кинут в горы.
— Я не хочу больше в горы, — говорю я, — я хочу домой.
— Заткнись, — говорит Аркаша.
— Нас не могут отправить в горы, — говорит Фикса. — Мы уже были в горах. Здесь столько частей… Нет, мы не поедем больше в горы. В конце концов, мы имеем полное право расторгнуть контракт в любое время.
— Я домой хочу, — говорю я.
Аркаша швыряет в меня банку из-под консервов. Я не реагирую на это.
Мы ждем.
— Я хочу домой.
Облепиховое масло у меня закончилось, и теперь я снова хожу к медикам на перевязку. Моя нога никак не хочет заживать, язвы медленно увеличиваются. Теперь они уже с ладонь младенца.
В медвзводе, оказывается, появились 2 новые медсестры — Рита и Ольга.
Рита — рыжая шалава, здоровенная кобыла с пропитым голосом, которым она отмачивает соленые солдатские шуточки. Мужики стонут по ней, так как она в доску своя, понимает все наши проблемы и умеет материться так, как не может загнуть даже начпрод. Когда она где-то появляется, там всегда раздаются взрывы хохота. Лехе она отмачивает такую соленую шуточку, что тот полчаса стоит с раскрытым ртом. После чего влюбляется в нее по уши.
Но мне больше нравится другая — Ольга.
Она тихая, невысокого роста. Ей за 30, но фигурка ладненькая. Война тяготит ее очень сильно, таким, как она, не место среди пьяных контрачей. Она настоящая женщина и осталась такой и на войне. Ни курить, ни материться не начала, с командирами не спала. Меня всегда удивляли ее белые носочки, которые она надевала под туфли-лодочки: по-женски маленькие, всегда чистые. Где она умудрялась их стирать, одному Богу известно.
Каждый день я приходил к ней на перевязку. Она снимала старые бинты и рассматривала ногу, низко наклонившись к бедру. Я стоял перед ней голый, но это не волновало ни ее, ни меня. На немытых мужиков в заскорузлой крови она уже насмотрелась, я же в таком состоянии флиртовать с женщиной просто не мог. Но все же мне было приятно, когда ее легкие прохладные пальчики прикасались к моему бедру, а дыхание шевелило курчавые волосы. По телу бежали мурашки. Я закрывал глаза и слушал, как она надавливает на кожу, и желал, чтобы нога загнила сильнее и ей пришлось бы возиться со мной подольше. Нежная женская рука на моем бедре — это так похоже на мир. А ее ладонь так похожа на ладонь той, которую оставил я в довоенном прошлом.
Однажды она спросила: «Почему вы не носите нижнее белье?».
— «Нам не выдают», — соврал я. А самому стало стыдно — перед каждым визитом к ней я снимал вшивые кальсоны и прятал их в углу палатки.
Она присыпала мне язвы стрептоцидом и мазала руки свиным салом, и недели через 2 язвы начали зарастать.
Вода опять заканчивается, АРС уже 2 дня стоит на приколе — что-то полетело в движке, и мы стонем от жажды. Наконец водилам удается починить водовозку, и когда она вновь появляется в воротах, выстраивается очередь. Мы со своей ванной в числе первых. БТР сопровождения стоит за нашими спинами, на броне сидит пропыленная пехота.
Раздается короткая, в 3 патрона, очередь. Кто-то кричит. «Автоматы на предохранитель, суки!» — слышу я вопль Старого. Мы бежим на выстрелы.
Выясняется, что пьяный обозник забыл поставить автомат на предохранитель и случайно нажал на спуск. Все 3 пули попали точно в цель. Одна вырвала какому-то контрактнику челюсть. Сейчас он сидит на земле, а из его вырванного рта ниткой тянется кровь. На земле уже образовалась большая маслянистая лужа. Контрактник не стонет и не мычит, он просто сидит на земле и смотрит на нас, его руки лежат на коленях, и он не знает, что делать. Ему еще не больно. Им занимается начальник штаба, он вкалывает ему промедол и как-то пытается перебинтовать то, что осталось от рта. Острые осколки костей рвут бинт. Контрактник начинает дергаться, Олег хватает его руку и прижимает к земле, другую руку держит Мутный.
2 другие пули натворили гораздо худшие дела. Обе они попали Шепелю в почки — одна в правую, другая в левую. Шепель лежит на броне, Старый перевязывает его.
Шепель тяжело и прерывисто дышит. Он в сознании, лицо его очень бледно.
— Жаль, — говорит он. — Жаль, что все так вышло. Ведь я же уже почти доехал…
— Еще ничего не вышло, Шепель, — говорит Старый. — Слышишь, Шепель, еще ничего не вышло! Сейчас мы отправим тебя в госпиталь, и все будет в порядке. Что ты, Шепель, вот увидишь, еще ничего не вышло.
Старый бинтует и бинтует его, он извел уже несколько пакетов, но никак не может остановить кровь. Она идет почти черная, густая. Это плохо. Шепель больше ничего не говорит. Он лежит с закрытыми глазами и тяжело дышит.
— Сука! — орет Старый. — Сука, я убью его!
БТР с ранеными уходит на Ханкалу. Старый вызвался в сопровождение.
— Сука… Самая несправедливая смерть за всю войну, — говорит Аркаша, провожая взглядом пылящий бэтэр. — Столько пройти — и умереть здесь, в тылу, от случайного выстрела. Сука…
Его кулаки сжимаются и разжимаются, на скулах играют желваки.
— Какая несправедливая смерть, — говорит он, глядя вслед уходящему бэтэру.
Он повторяет:
— Как это все несправедливо…
В Ханкалу БТР с раненым Шепелем не пропускают. Он лежит на броне и умирает, а какой-то дежурный лейтенант требует сказать пароль, иначе он не может открыть шлагбаум в ночное время.
Старый пароля не знает. Тогда он начинает стрелять. Он поливает трассерами над головами этой тыловой Ханкалы с кабельным телевидением и стеклопакетами в гостинице и орет, и стреляет, и просит Шепеля потерпеть еще немного.
Он все же сдает Шепеля в госпиталь.
Через несколько часов Шепель умирает.
Ему так и не смогли остановить кровь.
Из Ханкалы Старого не выпускают. Дела его незавидны — ему хотят приписать пьяный дебош и собираются завести уголовное дело.
Мы навещаем его. Специально для этого мы напросились на мотолыгу с больными, и пока Абдурахмановна сдает их в госпиталь, мы ищем кунг, в котором сидит Старый.
Леха прав — Ханкала уже совсем другая. Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. В глазах нет ни напряжения, ни страха. Здесь уже давно глубокий тыл.
Мы ходим по Ханкале и зовем Старого. На нас смотрят — мы лишние здесь, в этом тыловом городе, где все уже подчинено строгому армейскому распорядку. Мимо строем проходит рота солдат — их ведут в столовую. У меня этот порядок вызывает бешеную злобу.
Мы ходим по этому городу словно чумные и с ненавистью смотрим на отъевшихся солдат. Если кто-то из них скажет нам хоть слово, или попытается остановить нас, или арестовать, или что-нибудь еще, ей-богу, мы будем стрелять.
— Чертов крысятник, — ворчит Фикса. — Жируют тут на казенных харчах. АГС бы сюда да пройтись очередью по всему этому бардаку. Ста-рый!
— Ста-рый! — вторю я Фиксе.
Наконец в зарешеченном слуховом окошке одного из КУНГов появляется небритая физиономия. Старый сидит не в зиндане — здесь часто бывают журналисты, и поэтому зинданов в Ханкале нет, считается, что сажать солдата в яму — издевательство, хотя, на мой взгляд, издевательство — совсем другое. Вот бы вывезти журналистов в горы или к нам в Аргун, когда Лесин стрелял в подвешенных на дыбе солдат, — была бы потеха! Тогда бы они узнали, что такое настоящие издевательства, а то все «зиндан» да «зиндан». Мне кажется, им просто нравится слово. Но чтобы не раздражать гражданских, начальство расщедрилось и выделило под гауптвахту несколько штабных «бабочек». Тут много таких кунгов — некоторые для наших солдат, другие для чеченцев. Один из тех, что для чехов, называют «мессершмиттом» — какой-то весельчак нарисовал на его черном боку белую фашистскую свастику. Говорят, по ночам из «мессершмитта» раздаются истошные крики — наши следователи добиваются от пленных боевиков признательных показаний. Это они умеют.
Старый сидит в кунге для наших. Это вполне приличное место, на полу там накидано несколько матрасов, над головой есть крыша, тепло, сухо, чего еще надо. Его даже не бьют.
Фикса дает часовому сигареты, и у нас есть несколько минут, чтобы поговорить.
Окошко маленькое, и нам видно только половину его лица. Мы молча улыбаемся друг другу, потом закуриваем. Я прикуриваю сигарету и для Старого, залезаю на колесо и протягиваю ему. Часовой отворачивается. Мы курим, не говоря ни слова. Не спрашивать же его, в самом деле, как он там живет и чем его кормят. Да и какое это может иметь значение теперь.
— Санаторий, — невесело улыбается Старый. — Горный воздух, трехразовое питание. Пинчеру здесь бы понравилось. Кормят не просто сечкой, а настоящей едой — жратву приносят из офицерской столовой. Сегодня на обед были котлеты с макаронами.
— Ого. Хорошо живешь, — говорит Фикса.
— Не жалуюсь.
Я смотрю на его зарешеченное лицо и тоже улыбаюсь. Я ни о чем не думаю, мне просто приятно быть рядом с ним, приятно, что мы снова вместе. Я не могу представить, как я поеду на дембель без него и как я буду жить потом, там, в мирной жизни, без них всех — Старого, Фиксы, Игоря…
— Шепель умер, — говорит Фикса.
— Я знаю, — отвечает Старый. — Я найду того, кто убил его.
— Мы узнаем это, Старый. Я обещаю тебе.
— Не надо. Я сам. Это мое дело, понимаешь? Мое. Если я не найду его, тогда и смерть Шепеля, и смерть Игоря, и Вазелина, и очкастого взводного — их смерти перестанут иметь всякое значение, понимаешь? Получится, что они умерли просто так, ни за что, понимаешь? Их можно было бы точно так же безнаказанно убить по пьяни, и никто не будет нести за это никакой ответственности. Если я не найду его, все эти смерти окажутся каким-то страшным преступлением, понимаешь? Простым убийством. Ты понимаешь меня?
Он говорит абсолютно спокойно, лицо его ничуть не меняется и сохраняет все то же выражение благодушия, как если бы он по-прежнему рассказывал о котлетах на завтрак, но я знаю, что это не просто слова. Он найдет и убьет этого человека.
Ценность человеческой жизни в нашем понимании не абсолютна, и жизнь Шепеля для нас намного ценнее жизни пьяного обозника. Почему тот должен жить, если Шепель умер? Почему этот человек, не испытавший на своей шкуре всех тех ужасов, через которые прошел Шепель, смог вот так вот просто, по пьяни, взять и убить его, а сам при этом остаться в живых?
Это несправедливо.
Выстрелить в спину подонку офицеру в наших глазах отнюдь не подлость, а обычное возмездие. Мерзавцы не должны жить, когда умирают настоящие люди. Для нас не существует никакого другого наказания, кроме смерти, потому что все иное — жизнь.
— Хорошо, Старый. Мы не тронем его.
— Вы с Абдурахмановной? — спрашивает Старый.
— Да.
— Раненых много?
— У нас больше нет раненых, Старый, — говорю я. — Только больные. Война заканчивается.
— Жаль, — говорит Старый. — Жаль. Так домой хочется.
— Мы не бросим тебя, Старый. Ты поедешь вместе с нами. Если понадобится, мы разнесем эту долбаную Ханкалу в щепки…
Старый устало машет рукой. Он сильно сдал за это время. Может, это смерть Шепеля надломила его, а может, он просто устал.
— Пошли они все к черту, — говорит он. — Это уже не важно. Главное, что мы остались живы. А, плевать… В конце концов, несколько лет за решеткой — это несколько лет жизни, верно?
— Тебе могут дать 7 лет за пьяный дебош с применением оружия.
— А, плевать… Это уже не имеет никакого значения.
Мы выкуриваем еще по одной. Фикса просовывает в окошко несколько пачек сигарет. Мы уходим.
Мотолыга уже ждет. На броне стоит Абдурахмановна.
Колонна въезжает в Калиновскую. Война для нас кончилась — из Калиновской нас будут увольнять.
Начинается дождь.
Бэтэры шелестят шинами по мокрому асфальту, из-под колес в облаке дождевой пыли поднимается радуга.
Я открываю люк и подставляю дождю лицо.
Крупные капли летят ровно и прямо. Над горизонтом висит тяжелое солнце, под его лучами колонна отбрасывает длинные розовые тени.
Ну вот и все. Вот и мир. Этот солнечный теплый день — последний день войны.
Шепель умер. Умерли Игорь, Харитон, очкастый взводный, Пашка, Вазелин, Муха, Яковлев, Кисель, Саня, Колян, Андрюха… Многие, очень многие…
Неизвестно еще, что будет со Старым.
Я вспоминаю всех своих товарищей, вспоминаю их лица, их имена.
Здорово, мужики… Вот наконец и мир, мы ведь так ждали его, помните? Мы ведь так ждали этого дня… Как же я теперь без вас, мужики? Ведь вы же братья мои, войной подаренные братья. Мы будем вместе всегда…
Я стою по пояс в люке. Крупные капли текут по моим щекам и смешиваются со слезами.
Здорово, Кисель! Здорово, Вовка! Здорово, Шепель! Здравствуй, Игорь. Здорово, мужики!
Я закрываю глаза. На взлетке никого нет. Идет теплый дождь.
Новый год
2000-й был самым экзотическим из всех встреченных мною Новых годов.
Какие были планы, какой размах гуляния представлялся мне на встрече миллениума! Париж, Милан и Лондон простирали передо мной свои просторы, приглашая встретить новое тысячелетие в своих объятиях. Такое же бывает только раз в тысячу лет! Подкопить деньжат, рвануть в Европу и… Чтобы запомнилось на всю жизнь.
Запомнилось… Как говорится, человек предполагает, а господь располагает. И так уж Он расположил, что вместо Парижа мне досталось слякотное чеченское поле, вместо пятизвездочного отеля — задымленная землянка, а вместо праздника — контртеррористическая операция.
Водки достать не удалось. Те 60 литров соляры, которые Кукс пытался продать «чехам» в Урус-Мартане, ушли в фонд безвозмездной помощи боевикам. «Чехи» нас попросту кинули. А жаль. 3 канистры — целое состояние по здешним меркам.
Мы сидим за праздничным снарядным ящиком, помешивая в кружках чуть теплый чай. Тоскливая зима укрывает поле до самых Гойтов, где-то за туманом в горы бьет одинокая «саушка» да изредка постреливает пехота в окопах охранения. Холодно и сыро.
И все же мы довольны жизнью. Вчера Пиноккио выменял у артиллеристов на курево 2 снарядных ящика, и теперь у нас есть дрова. Пинча колет доски штык-ножом и бросает щепки в огонь.
Пинча у нас — незаменимый солдат. Он городской, но по нему этого не скажешь. В растоптанных дырявых сапогах, прожженном бушлате и драных штанах, он — самый зачуханный боец в нашем взводе. Любую свободную секунду Пинча тратит на сон, ему лень даже умываться. Вши пользуются этим и гуляют по нему колоннами, проложив тропинки к самым лакомым местам — животу и подмышкам. Зато Пиноккио знает, как развести костер в луже воды, прикурить под проливным дождем или спать сном младенца во время минометного обстрела.
Но самое главное — у него поразительное чутье на жратву и курево. Мало того, что ему удалось раздобыть дрова, так он еще и впарил поварам трофейный цинк патронов со смещенным центром тяжести. Нам они ни к чему, а повара шинкуют ими капусту. Делается это просто: кочан накрывают сол-
датской каской и попросту стреляют в нее смещенкой. Пуля внутри делает бр-р-р-ум! — и винегрет готов, надо только прижать каску ногой, чтобы не ускакала.
Красные отблески пляшут на лице Пиноккио, тепло волнами разливается по землянке, и нам хорошо. Тепло у нас бывает редко, даже еще реже, чем жратва и курево, и оттого, что у нас есть целых 2 снарядных ящика, становится весело. Тепло порождает в нас ожидание чуда — что-то должно произойти,
что-то хорошее. Может быть, наступит мир, может, дембель, а может — чем черт не шутит — зампотылу сегодня расщедрится и выдаст на ужин вместо сечки двойную порцию перловки. Все-таки Новый год.
Итак, настроение у нас праздничное. Стол — богатый до неимоверности. На 12 человек у нас имеются 2 банки фасоли, 2 банки тушенки, 5 банок рыбных консервов и, самое главное, 3 банки сгущенки! То есть одна банка на четверых! Такого изобилия мы не видели давно. Пожалуй, со времен мародерничьего варенья в Алхан-Юрте.
К сгущенке у нас есть круглые гуманитарные печенюшки, присланные нам Борис Николаичем. По 30 штук на брата. Хорошо все-таки, что у нас самый маленький в батальоне взвод — гуманитарку делить легче.
Еще в посылках были новогодние открытки. «Дорогой российский воин, — писал нам президент, — в этот трудный и нелегкий для Родины час, когда темные силы… Не уступим и пяди… Дадим отпор… Но не забывай, что твой долг — не только защищать конституционный строй, но и отдать свой голос на приближающихся выборах. Надеюсь, что в этот день ты сделаешь правильный выбор».
— И пусть земля тебе будет пухом, — добавляет Олег.
— Аминь, — говорит Пинча.
Выбор сделать нам так и не удалось. Агитаторы с передвижными кабинками для голосования плюнули на все и туда, где стреляют, не поехали.
— Который час, Олежа? — спрашиваю я.
— Без пяти, — отвечает Олег. Он единственный в нашем взводе, у кого есть часы. Олег раздобыл их еще в Грозном и с тех пор бережет как зеницу ока.
— Ну что ж, джентльмены, приступим, пожалуй.
Мы чокаемся кружками с чаем, выпиваем и наваливаемся на сгущенку, зачерпывая ее печенюшками. Сгущенка! Бог ты мой! Дома я терпеть ее не мог, здесь же банка сгущенки — предел моих мечтаний. Однажды в Грозном «чехи» вырезали блокпост — положили солдат рядком вдоль дороги и перерезали
им горло. Мы не видели этого. Когда мы там оказались, уже никого не было. Только в землянке на полу стояла банка сгущенки. Под банкой — мина, «лепесток». Если встать на нее — ничего не будет, но, как только уберешь ногу… «Здравствуй, мама, возвратился я не весь, вот нога моя, в чулан ее повесь».
Пиноккио обмотал банку проволочкой от ПТУРа, зашел за угол и дернул.
Тогда мы съели эту сгущенку прямо на блокпосту, зачерпывая липкую сладость грязными пальцами. Здесь убили наших товарищей, а мы ели сгущенку. Нам не казалось это кощунством: парни уже умерли, и им было наплевать, что говорят и как ведут себя солдаты, которые ходят по этому блокпосту.
Каждый из нас мог бы быть на их месте. И если бы наши товарищи были живы, мы сделали бы все, чтобы их вытащить, но они умерли.
Наевшись, мы отвалились от ящика, довольно поглаживая сытые животы. Закурили.
Блин-компот, до чего же хорошо все-таки! Новый год. Сгущенка. И президент о нас помнит.
— Олежа, который час?
— Десять минут первого.
— Пойдем постреляем, что ли?
— Пойдем.
Мы взяли заранее заряженные трассерами магазины, отдернули полог и вышли в черную южную ночь.
Темнота непроглядная. Кажется, что нет ни неба, ни земли, ни жизни, ни света, нет ни радости, ни любви, ни подвига. Только ночь и смерть.
Ночь — это время смерти. Каждый раз, когда заходит солнце, жизнь умирает. Мы не знаем, доживем ли до следующего дня, и все, что мы можем, — это замереть в своих окопах, вжавшись в землю, и ждать рассвета, слушая темноту — зрение здесь бесполезно, а слух, наоборот, обостряется до предела.
Ночью умирают раненые, ночью сходят с ума солдаты, как тогда, на той чертовой сопке, зажатые на 15 метрах пространства рядом с противником. Они смотрели на линию чеченских окопов, слышали их крики, слышали крики пленных, когда боевики резали им пальцы, и вдруг начинали смеяться и никак не могли остановиться.
Ночью мы одни. Вот и сейчас мы сидим с Олегом — две маленькие одинокие искорки жизни под тяжелым черным небом, и каждый из нас — сам по себе.
— Блин, страшно как-то, тишина-то какая, — говорит Олег.
— Да пошли они все к черту! Новый год все-таки. Новый век. Новое тысячелетие! Имеем законное право, — говорю я. — Давай.
Мы задираем стволы в небо и давим на спуск.
…Автоматы задергались в руках, загрохотали, разрывая тишину. Две одинокие трассирующие очереди петардами взлетели над головами, вошли в низкое облачное небо и пропали в морозном мутеве.
И тут, словно дождавшись команды, заговорил весь батальон. Стреляли все. Стреляли без остановки, выпуская магазин одной очередью, будто протестуя так против бесправной солдатской жизни. Трассера веерами прочерчивали ночное небо, летели в горы, в поле. Справа разведчики били из пулеметов. Слева обозники лупили из подствольников. Впереди медики кидали дымы. За спиной молотили зенитчики.
Снаряды с шелестом уходили в облака, рвались там и озаряли туманными тусклыми вспышками позиции батальона. Красотища была невероятная. Зеленые, красные, белые трассеры, осветительные ракеты, рыжие дымы… На войне было бы очень красиво, если бы не было так страшно.
Из штабной палатки выскочил начальник штаба. Он был в одних тапочках. Подбежал к нам. Съездил мне в челюсть. Олег успел увернуться.
— Вы чего, полудурки, охренели, что ли!
Начальник штаба боялся, что под шумок кто-нибудь стрельнет в него или в комбата.
Мы вернулись в палатку. Пехота шмаляла еще полночи. Она стояла далеко от нас, и начштаба не побежал туда в тапочках.
Мне вдруг стало обидно. Вот, блин, «повезло»-то — из всего батальона один я в грызло получил! Нет, надо валить в пехоту. Хоть у нас с печенюшками и получше, зато, как говорится, подальше от начальства, поближе к кухне — целее будешь.
Стащив сапоги, я залез в спальный мешок, потянулся, пошевелил пальцами ног. Приятная синтепоновая прохлада спальника создавала обманчивое ощущение чистой простыни.
— Ну что же, с Новым годом, Аркадий Аркадьевич! — поздравил я сам себя.
— С Новым годом! — ответил я себе и, умиротворенный, заснул.
Мне снился Париж.
ШТУРМ
Тихо. Уже рассвело, но солнце еще не взошло, лишь розовые отсветы освещают безоблачное небо на востоке. Это плохо - день опять будет ясный, самая работа снайперам.
Мы сидим в подвале дирекции, греемся около костра и потрошим свои сухпайки.
Немного страшно, мы нервничаем, ощущаем себя подвешенными в невесомости, временными. Здесь все временное - и тепло от костра, и завтрак, и тишина, и рассвет, и наши жизни. Через час-два мы пойдем вперед, и это будет долго, холодно и очень устало. Но все равно это будет лучше, чем неопределенность, в которой мы сейчас находимся. Когда начнется, все станет ясно, страх пропадет, будет лишь сильное нервное напряжение.
Впрочем, оно и сейчас очень велико. Так велико, что мозг не выдерживает, впадает в сонную апатию. Очень хочется спать, скорей бы уж начиналось, что ли...
Просыпаюсь от давящего на уши гула. Воздух трясется, как желе в тарелке, земля дрожит, дрожат стены, пол, все. Солдаты стоят, прижавшись к стенам, выглядывают в окна. Спросонья не понимаю, в чем дело, вскакиваю, хватаю автомат: "Что, чехи? Обстрел?".
Кто-то из парней оборачивается, что-то говорит. Говорит громко, я вижу, как напрягается его горло, выталкивая слова, но сплошной рев ватой сковывает звуки, и я ничего не слышу, лишь читаю по губам: "началось".
Началось... Сразу становится страшно. Оставаться в сумеречном подвале больше не могу, надо что-то делать, куда-то идти, лишь бы не сидеть на месте.
На крыльце рев еще громче, так громко, что больно ушам, невозможно слушать. Пехота жмется к стенам, прячется за БТРы. У всех на головах каски. Все привстают на мысках, вытягиваются, смотрят за угол, туда, где Грозный, где разрывы. Мне становится интересно, тоже хочу пойти посмотреть.
Спускаюсь по ступенькам, успеваю сделать с десяток шагов, как вдруг прямо мне под ноги шлепается здоровенный, с кулак величиной, осколок. Вслед за ним по всему двору россыпью, как пшено, рассыпается более мелкая мелочевка.
Прикрываю голову руками и бегу обратно в здание дирекции. Выходить на улицу уже нет никакого желания, иду вдоль подвала, туда, где в стене светлеет пролом.
Около пролома тоже толпа, половина внутри здания, половина снаружи. Слышны возгласы: "Во-во, смотри, долбят! Блин, точно как. Откуда у них зушки? Во, смотри, опять!".
Осторожно выглядываю на улицу. Все стоят, задрав головы, смотрят в небо.
Знакомый взводный орет сквозь грохот, что чехи лупят из зенитных установок по "сушкам", бомбящим город.
И впрямь, около маленького самолетика, кувыркающегося в прозрачном небе, разбухают кучерявые облачка разрывов, сначала чуть выше и правее, потом все ближе, ближе. Самолет срывается в пике, уходит из-под обстрела, опять возвращается, отрабатывает по району НУРСами и улетает окончательно.
Все резко приседаем. В воздухе коротко шелестит крупный калибр, взрыв, и с неба снова сыплется металл, стучит по броне, по стенам, по каскам.
Вокруг мат: "вот артиллерия, полудурки, стрелять не умеют ни хрена, опять недолет"!
Рядом со мной оказывается Одегов, гранатометчик. Ему почему-то весело, он протягивает на ладони тяжелый осколок величиной с большой палец:
- Во, смотри, в спину зарядило!
- Ранило? - спрашиваю.
- Нет, в бронике застрял, - Одегов поворачивается спиной; в бронежилете, как раз напротив седьмого позвонка, дырка. Говорю, что он должен мне литр - вчера, когда он вытаскивал из броника металлические пластины, я посоветовал ему оставить кевларовый экран - все равно ничего не весит, а от осколка на излете защитит. Так и вышло, спас экран ему позвоночник.
Поднимаюсь на 2-й этаж дирекции. Юрка, ординарец командира восьмой роты, сидит в кресле-качалке перед окном, и, как в телевизор, смотрит на обстрел. Рядом стоит второе кресло, пустое. Я минут десять жду. Ничего не происходит, снайпера не стреляют, Юрка все также живой сидит перед окном, курит.
Подхожу, сажусь во второе кресло, прикуриваю. Сидим, покачиваемся, смотрим на обстрел. Как в кинозале, только попкорна не хватает.
В городе творится что-то невообразимое. Города нет, видны лишь дорога и первая линия домов частного сектора. Дальше - разрывы, грохот, ад. Все застлано дымом. Снаряды ложатся метрах в ста от наших позиций, осколки веером летят к нам.
В воздухе крутятся балки потолочных перекрытий, крыши, стены, доски.
Обстрел настолько силен, что различить отдельные разрывы невозможно, все слилось в сплошную какофонию. Такого я не видел ни до ни после.
С одной стороны это, конечно, хорошо - пускай артиллерия раздолбит там все к чертовой матери, а мы войдем в город посвистывая, налегке и с сигареткой в зубах, лениво попинывая бородатые трупы. Но с другой стороны - если там не останется ни одной целой крыши, то где мы будем сегодня спать?
Из штаба зовут Юрку, потом меня.
Я выхожу, командир восьмой роты говорит мне взять рацию и идти с ним радистом. Смотрю на начштаба - я его персональный радист и должен быть всегда под рукой. Тот кивает - иди, мол, без тебя разберемся.
В этот момент зампотех, сидящий около заложенного кирпичом окна, оборачивается и говорит, что пошел "пятьсот шестой".
506-й полк идет первым эшелоном, мы - вторым. За нами - вэвэшники, проводят окончательную зачистку.
Все подходим к зампотеху, смотрим в бойницу.
Ожидаю увидеть что-то эпохальное, тысячи солдат, бегущих с яростными лицами, как в кино: "За Сталина! За Родину!", но на деле все просто, буднично.
На насыпи одинокой цепочкой лежит батальон. Людей совсем немного, человек сто, они лежат, ожидая переноса обстрела вглубь города, чтобы подняться и пойти туда, за разрывами. Обстрел переносят, солдаты поднимаются. Как при замедленной съемке бегут через насыпь, и один за одним исчезают на той стороне. Бегут тяжело, приземисто, каждый тащит на себе по два пуда груза - патроны, гранаты, АГСы, станины, ленты, пулеметы, "мухи", "шмели". "Ура" никто не кричит, бегут обыденно, устало, молча, с равнодушием притерпевшегося солдата привычно отрывая свое тело от земли и бросая его в летящий металл, уже зная, что не все они будут живы, и все же поднимаясь в атаку.
Зампотех опять показывает пальцем за окно и смеется. Ему смешно, как парнишка, нагруженный железом, неуклюже карабкается по насыпи, сгорбленный АГСом. Спрятанный за кирпичной стеной зампотех от души хохочет. Во мне моментально вспыхивает ярость: "Сука, это же твои солдаты! Они же на смерть идут, а ты тут ржешь над ними, падла!"
Я смотрю на маленькие беззащитные фигурки и мне вдруг становится страшно. До дрожи в коленях. Страшно за них, за человеческую жизнь вообще. Нельзя смотреть, как пехотные шеренги поднимаются в атаку и самому оставаться на месте. От этого можно сойти с ума. Там, за насыпью, все наравне, все солдаты, у всех равные шансы и кому жить, а кому умирать, решает судьба. Здесь же, у них за спиной, я могу только до побеления сжать кулаки и твердить как заведенный: "Парни, вы только не умирайте! Вы, блин, только умереть не вздумайте, парни!".
Через несколько минут - первый "двухсотый". Его, завернутого в плащ-палатку, вывозит наша МТЛБ. Еще через 20 минут около мотолыги собирается с десяток раненных.
Свежие бинты не вяжутся с черными осунувшимися лицами, безумными глазами.
Раненные нервно курят, поддерживая друг друга садятся в "мотолыгу". Она разворачивается, уходит в госпиталь. Убитый трясется на броне, его ступни колышутся в такт движениям машины.
Еще через 20 минут 506-й возвращается. Артиллерия не сделала своего дела, огонь "чехов" за насыпью слишком плотный и пехота не может взять дома. Их командир отводит роты назад. Маленькие фигурки снова перебегают дорогу, снова залегают вдоль насыпи. Снова начинает работать артиллерия. Мы снова ждем.
Двенадцать. Обстрел во второй раз переносится вглубь, во второй раз пехота поднимается в атаку, исчезает за насыпью. Теперь вроде успешно.
Бегу в восьмую роту, которая кучкуется взводами около забора, покуривает в ожидании. Нахожу ротного. Тот повторяет командирам взводов задачу. Те понятно кивают. Все уставшие.
Приказ по рации - выдвигаемся.
Идем со вторым взводом. Держимся всемером - ротный, Юрка, я, пулеметчик Михалыч, Аркаша-снайпер, Денис и Пашка. Взвод собирается у пролома в заборе, готовый хлынуть туда по приказу.
Пошли!
Вбегаем в пролом, метров сто до моста пробегаем без проблем - мертвая зона, нас не видно. У моста кучкуемся. Около опоры, на насыпи, - снайперское гнездо, ямка, выложенная мешками с песком. Место идеальное - сам в тени, а обзор лучше некуда. Михалыч дает туда очередь, сплевывает:
- Вот он, сука, где сидел. Житья от него не было, так достал, гад! Я в него цинков 5, наверно, выпустил, да все никак выковырять не мог. Жаль ушел, сволочь бородатая.
Сразу за мостом - длинная прямая улица. Там, метрах в 400 от нас - 506-й и "чехи". Что там творится, сам черт не поймет. По улице не пройдешь - трассеры летят вдоль домов, тыкаются в заборы, стайками пошуркивают под мостом , осыпая штукатуркой.
- Вперед, вперед, пошли! - это взводный.
Небольшой арык, сразу за ним - первая линия домов частного сектора. Занять её - наша задача на сегодня.
Самое паскудное место слева, где первый взвод. Там огромный пустырь, в глубине которого школа.
Справа, где третий взвод, самое удачное место - за спиной насыпь, справа насыпь, дальше - седьмая рота. Ротный запрашивает ситуацию во взводах.
Лихач, командир первого взвода, отвечает, что у него хреново - до школы метров триста, в школе "чехи". Он сам сидит в канаве вдоль дороги, вылезти не может, чехи бьют на любое шевеление.
Третий взводный отвечает, что у него все тихо, дома пусты, можно хоть сейчас заходить. Пионер, взвод разведки, не отвечает. Я вызываю его персонально. Наконец Пионер отвечает в том смысле, что мы достали его уже, что он понятия не имеет, где находится, но, судя по всему, где-то недалеко от Минутки, "чехов" тут тьма, они бродят группами, но все мимо него, 506-й остался далеко за спиной, а он сам идет дальше. Ротный ни слова ни говоря достает карту. Смотрим на карту. Ох, ё! До Минутки черт знает сколько, полгорода еще, и как туда попал Пионер, совершенно непонятно. Ротный берет у меня наушники, вызывает Пионера, материт его и приказывает возвращаться.
Тем временем мы высылаем разведку - Михалыча и Юрку, выжидаем. Минут через десять разведка возвращается - у нас тоже все тихо.
По тонкой доске, прогибающейся под нашими шагами, переходим арык.
За ним - заборы. Взвод тянется цепочкой к ближайшей дырке. Первым идет Малаханов, долговязый зачуханный тормозок, вечно теряющий свой автомат и потому постоянно пропадающий в особом отделе, где ему шьют дело о продаже оружия.
Он подходит к дырке, сходу отбрасывает ногой заслоняющий её лист шифера и подрывается на растяжке. Бросаемся к нему. Малаханов стоит, вытирая забрызганное грязью лицо, недоуменно хлопает глазами. Куда ранило? Не знает. Осматриваем его с ног до головы. Ни одной дырочки, ни одной царапинки. Не верим себе, осматриваем еще раз - нет, точно, цел. В рубашке родился парень. Видимо Бог и вправду хранит детей и дураков. В том, что Малаханов дурак, никто не сомневается - так бездумно пихать ногой всякую ерунду может только полный кретин.
Малаханов стоит, хлопает глазами. По-моему, он так и не понял, что произошло.
Материм его, он кивает, поворачивается, пролезает в дырку и немедленно подрывается на второй растяжке. Дым скрывает его тело, слоями вытекает из пролома. Черт! Ну бывает же такое! Обидно...
Когда дым рассеивается, у нас отваливаются челюсти - Малаханов стоит все в той же позе, протирает лицо, глаза его по-прежнему недоуменно хлопают. На правой ладони, в мясистой части большого пальца, рваная рана - осколок прошел по касательной, несильно разорвал мясо и... И все! Больше ни одной царапины.
Молча перевязываем его. Первым из ступора выходит взводный. Он высыпает на Малаханова ворох матюгов, отбирает у него автомат и посылает его к черту, в тыл, в санчасть, в госпиталь, в особый отдел, куда угодно, только чтобы больше этого полудурка здесь и духу не было! Не желает он его матери похоронку писать!
Аккуратно пролазим во двор. Растяжек больше нет, все снял собой Малаханов.
Во дворе яблоневый сад, сарай и дом. Странно, шесть часов подряд тут такое молотилово стояло, а дом совершенно целый, даже стекла в некоторых окнах остались. Да, сегодня будем спать как люди - в тепле и на кроватях.
Ротный говорит, что КП будет здесь. Нам же приказывает прочесать остальные дома, так, для порядка, ясно, что они тоже пусты.
Только отходим на несколько шагов, как по дворам со сволочным таким посвистом начинают шлепаться мины.
Рассыпаемся по канавкам. Я вызываю комбата, говорю, что нас накрывает минометка, пускай прекратят огонь. Комбат отвечает, что наша минометка вроде как и не стреляет. Ору ему, что стреляет, причем хреново - мины прямо на нас сыплются. Тут до него доходит, он посылает меня на хрен, говорит, что наша минометка не стреляет, а то, что у нас там мины падают - это "чехи".
Тьфу ты черт, и правда "чехи". Мне становится немного стыдно за свое паникерство.
"Чехи" нас, кажется, не видят, бьют наугад - мины шлепаются с большим разлетом. Придя в себя, расползаемся по соседним дворам, начинаем шуровать по подвалам и кладовкам, осматривать дома.
Мне достается коттедж через улицу. Идти не хочется, но надо. Пригнувшись, в один прием перебегаю улицу, влетаю в огороженный высоким каменным забором двор.
Двор большой, богатый. Слева темнеет вход в подвал, справа еще одна стена, разделяющая двор напополам.
За стеной кто-то есть - слышу, как шурует во дворе, переставляет какое-то стекло. Достаю из кармана гранату, разгибаю усики, приготовившись кинуть её за стену. Кто там? Свои. Кто-то из взвода Лихача мародерничает варенье. Надо бы и мне проверить подвал, поживиться витаминами.
В подвале масса всевозможных склянок. Варенье дынное, виноградное, ореховое, арбузное, алычовое и черт его знает какое еще. Кроме того, есть трехлитровая банка меда и четыре десятилитровых баллона с соленьями. Жрачка, вобщем. Оч.хор.
Только выхожу из подвала как над головой знакомый короткий свист. Мина! Лечу лицом в землю, хотя понимаю, что ничего уже не успею сделать, что меня убило, я уже мертвый. Быстро упасть не так то просто, от страха тело стало пустым и легким. Мина ударяется о землю раньше меня ("Вот оно! Не успел! Сейчас осколки по ногам, в живот..."), коротко резко разрывается, по ушам сильно ударяет взрывной волной и... Ничего. Ни осколков, ни сыплющейся земли, ни дыма. Хотя взорвалось во дворе, это точно. Поднимаю голову, осматриваюсь. Ага, вот в чем дело - мина упала в 2 - 3 метрах от меня, но - за разделяющей двор стеной. Повезло.
Выхожу на улицу, иду в другую половину двора к тому парню, что был за стеной - надо проверить, как он там. Его уже выводят. Свитер на лопатке разорван, сквозь бинты полосой от плеча к позвоночнику просачивается кровь. Лицо бледное, слабое, видно, что ему плохо - ранило серьезно. Вызываю "мотолыгу" эвакуировать "трехсотого". Через пару минут она приходит.
Смотрю, как его сажают в машину, и вдруг ловлю себя на мысли, что зря она не взорвалась в моей половине двора - так бы в госпиталь к медсестрам и чистым простыням поехал бы я. Впрочем, мысль эта мимолетная, секундная, она сразу же проходит.
Дома уже все в сборе. Работа кипит: парни выкладывают кирпичом бойницы, завешивают плащ-палатками окна, разжигают печку, тащат на стол мародерку.
Когда все дела сделаны, садимся ужинать. Помидорчики-огурчики, мед, различные варенья, хлеб, тушенка, гречка, масло, чай. Удивительное богатство.
От вида еды сводит желудок - последний раз ели утром, с тех пор во рту не было и росинки, а время-то уже к вечеру, смеркается. Усиленно наваливаемся на жрачку, только ложки мелькают.
В самый разгар ужина в комнату заходит Лихач. Останавливается в дверях, смотрит, как мы едим. Глаза какие-то странные, чумные. Потом говорит хрипло: "меня ранило". Хотим его перевязать, но он говорит, что не надо, перевязали уже. Ранило его еще во взводе, в ногу осколком, но в госпиталь он не пойдет - взвод оставить не на кого.
Ротный говорит ему сходить в санчасть, записать ранение. Лихач отвечает, что как раз оттуда, еще с минуту стоит молча, потом докладывает, что у него все в порядке, поворачивается и выходит. Странный он какой-то, контузило в добавок что ли? Хотя, если в ляжку железом зарядит, еще и не таким странным станешь.
Когда он уходит, опять наваливаемся на еду с прежней скоростью. Вшестером под чай съедаем 3 литра меда.
Пока едим, на улице становится совсем темно. Распределяем фишки на ночь. Мне выпадает стоять с Юркой, с часу до четырех. Самое неудобное время - сон надвое ломать.
...Михалыч только-только касается моего плеча, как я просыпаюсь. Без десяти час. Бужу Юрку.
Фишка у нас находится в сенях, или как там у них по-чеченски. Окна наглухо заложены кирпичом, лишь в двух оставлены небольшие бойницы. В них пулеметы, перед каждым - дорогое модное кресло с прикроватным столиком из карельской березы, на столиках стоят коробки с лентами. Молодцы ребята, здорово здесь все оборудовали, на такой фишке можно и по 6 часов сидеть.
Садимся в кресла, ноги кидаем на подоконники, одну руку на приклад пулемета, в другой сигарета - курим. Прямо как фрицы в кино про войну. Только губной гармошки не хватает. Прикалываемся по этому поводу: "я, я, натюрлих".
Наигравшись, тушим сигареты, осматриваемся уже по-настоящему. Снаружи все гораздо хуже, чем внутри. Мы заперты в тридцатиметровом пространстве двора - слева забор, справа сады, прямо перед нами соседний дом. В общем, подходи в полный рост и расстреливай нас как угодно, обзора никакого. Лишь левее в открытую створку ворот виден кусок улицы и окно дома на противоположной стороне.
По уму фишку надо было выставлять в том доме, который перед нами. Если один пулемет оставить здесь, а второй перенести туда, ни одна сволочь не проскочит. Говорю об этом Юрке. Юрка глядит на дом, на те метры, что отделяют его от нас, на пулеметы, примеривается, и неожиданно говорит, что фишка выбрана просто отлично. Я с недоумением смотрю на него. В его лице отчетливо читается боязнь, видно, что он не испытывает ни малейшего желания пробираться ночью в тот дом, полтора часа сидеть там одному отрезанным от всего взвода, а потом ползти назад. К тому же, если начнется заварушка, вернуться он уже не сможет - 30 метров под огнем это очень много, придется отстреливаться в одиночку, вызывая весь огонь на себя.
Юрка понимает, что я почувствовал его боязнь, переводит разговор на то, что там придется сидеть на голом полу в холоде, а здесь такие мягкие удобные кресла, обзор более-менее сносный, да и ребята рядом, в общем, соваться туда незачем.
Что ж, значит, остаемся на этой неумной, зато комфортабельной фишке. Один я тоже туда не полезу.
Со стороны "чехов" прилетает строчка трассеров. Беру ночник и выхожу на улицу. В ночнике все непривычно зеленое, но видно достаточно отчетливо. Вот дом на той стороне, ветки яблонь шевелятся от ветра, и кажется, что в окне кто-то есть. Но это просто обман зрения, все чисто. Вот наш БТР с третьего взвода. Горячий мотор нагрел корпус, и его видно вплоть до клепок на броне. Водила крутится вокруг машины, что-то ремонтирует. До него метров 150, но при такой видимости я легко смог бы попасть ему в ухо. От этой мысли мне становится неуютно, я приседаю за стену. Оставшееся время сидим с Юркой молча, слушаем темноту, "палим фишку".
Наконец нашим ночным бдениям подходит конец. Без десяти 4 бужу Дениса с Пашкой. Они приходят заспанные, молча сменяют нас, не открывая глаз, тяжело плюхаются в кресла. По-моему, они заснут, как только мы закроем за собой дверь. Глядя на их коротко стриженные затылки, вспоминаю, как дней пять назад вот так же двое солдат из соседней роты уснули на фишке. Был день, опасаться надо было только снайперов - кто же средь бела дня полезет на чужие позиции - и они, укрытые землей от оптических прицелов, расслабились, заснули, прислонившись к стенке окопа. Отяжелевшие головы склонились на грудь, затылки подставлены солнцу... Двое чехов вылезли из своих развалин, спокойно, в полный рост, подошли к ним, выстрелили обоим в затылок и так же спокойно ушли, забрав автоматы и цинки с патронами.
Смотрю на Дениса с Пашкой и думаю, что надо бы их растолкать, потрепаться с ними минут десять, пускай проснутся. Но передумываю - время сна слишком драгоценно, чтобы тратить его на болтовню. Да черт с ними, в конце-то концов! Все равно в случае чего их первыми зарежут, может, хоть крикнуть успеют...
Промозглое туманное утро встречает тишиной. Сад, яблони, туман... У меня на даче бывает точно также, если в октябре проснуться пораньше, когда природа еще не отошла от ночного холода и лужи покрыты хрустящим льдом. Тогда тоже можно застать такую вот стылую тишину, и пахнет также, прелыми листьями, утром и осенью.
Пользуясь случайной передышкой, решаем помыться. Выносим из дома тазики, кипятим воду. Долго фыркаем по очереди - двое моются, двое кипятят, двое стоят рядом с автоматами. Моемся быстро, скоро опять вперед, а время восьмой час уже.
Так и есть, позавтракать не успеваем, приходит приказ приготовиться к выдвижению. Ротный приказывает вызвать командиров взводов к нам на КП. Вызываю Лихача и Пионера. С третьим взводом связи нет. Ротный посылает туда, узнать, в чем дело.
КП третьего взвода находится в особняке через 2 улицы. Сую в "разгрузку" пяток гранат, 6 магазинов, пачек десять патронов и запасной аккумулятор, на случай если у них села рация. Попрыгав, подтягиваю ремень, поправляю разгрузку, подергиваю плечами. Ничего, удобно. Не звенит.
До первой улицы иду садами, автомат наготове - мало ли какая бородатая дрянь с вечера засела в подвалах, и караулит одинокого бойца вроде меня.
Перелезаю поленницу за сараем и спрыгиваю в соседний двор. Под навесом стоит "девятка". Подхожу к машине. Свеженькая она только снаружи, внутри полный раздрай, ни завести, ни поживиться чем-нибудь. Но дом хороший, не разграбленный вроде, надо будет на обратном пути провести зачистку на предмет одеял, носков, перчаток и прочей теплой мелочи, скрашивающей суровый солдатский быт.
Осторожно выглядываю из ворот. Одним глазом смотрю на улицу, другим ухом слушаю в глубине двора. И там и там тихо. Хочу перебежать, но не могу заставить себя выйти на открытое пространство. После сегодняшнего утреннего мира сделать это оказывается намного тяжелее, чем вчера, когда мы весь день провели под осколками. За это утро без войны я успел отвыкнуть от постоянной готовности к смерти, расслабился, и снова нырять в неё с головой ужас как не хочется.
Наконец решаюсь. Набираю полные легкие воздуха, резко выдыхаю и как сайгак выбегаю в распахнутые ворота.
Улица оказывается очень большой, просто огромной, как континент, и на её хорошо просматриваемой гладкой поверхности, где нет ни одной кочки, я медленно ползу как слизняк. В оптику с большого расстояния, наверное, это так и выглядит - маленький медленный слизняк, пытающийся уйти от выстрела посередине огромной улицы.
Влетаю в ворота на той стороне. За спиной тихо, никто не стреляет. Прозевали.
От испуга поднимается настроение, начинаю насвистывать Шаинского: "Идет солдат по городу, по незнакомой улице..." От несоответствия песни и реальности становится совсем весело, начинаю тихо смеяться сам с собою. Со стороны я сейчас выгляжу как полный псих, наверное. Заливаюсь гоготом уже в полный рост. Вот дурак, а!
Вторую улицу перебегаю гораздо спокойнее - со страхом мы сегодня уже поздоровались, день вошел в свою обычную колею и волноваться не из-за чего.
Особняк третьего взвода виден издалека - трехэтажный кирпичный дом. Весь взвод во дворе. Замечаю знакомых - Женьку, Барабана, еще парней. Радуюсь, что с ними все в порядке, давненько не виделись.
Когда подхожу ближе, замечаю, что лица у пацанов хмурые, озлобленные, все взвинчены. Что-то произошло. Что-то паскудное.
Подхожу к Женьке, спрашиваю в чем дело. Он сидит на перевернутом ведре, ест из банки вишневое варенье. Не говоря ни слова, протягивает ложку. Молча треплем варенье. Когда банка пустеет, Женька облизывает ложку, закуривает и говорит: "Яковлева нашли".
Яковлев пропал 2 дня назад. Он ушел на мародерку и не вернулся. Его никто не искал, посчитали, что он чухнул домой, как и все самоходы до него. Списали на боевые и замяли это дело.
Обнаружили Яковлева ОМОНовцы, зачищавшие сегодня ночью первую линию. В подвале. Яковлев лежал на тюфяке, разутый, раздетый по пояс. Чехи вспороли ему живот от бока до бока, потом, как из консервной банки, достали из живого еще Яковлева кишечник, намотали ему на шею и задушили своими же кишками. Обмакнув палец в его крови, коряво вывели на стене "Аллаху акбар". На ноги надели белые носки.
Я сплевываю, матерю чехов, комбата, войну, Грозный. Беру у Женьки сигарету, прикуриваю.
Сидим, курим. Говорить не хочется.
Потом я спрашиваю, почему не отвечают на вызовы. Жэка говорит, что сел аккумулятор. Я меняю на их рации аккумуляторы, вызываю ротного для проверки связи. Мне отвечает Юрка. Говорит, что слышит меня нормально, и чтобы я возвращался, через десять минут выдвигаемся. Передаю приказ взводному и иду к себе. Перед улицей оборачиваюсь, смотрю на Женьку, взводного, Барабана. Барабан машет мне рукой, криво улыбается. Я машу в ответ. Потом поправляю разгрузку, пригибаюсь и сходу бегу на ту сторону.
Со стороны чехов раздается одинокая очередь, потом еще одна. Им отвечают наши, завязывается перестрелка. В дело вступает минометка.
День начался.
МИР
Пятый день мы стоим в станице Калиновской. Наступил мир, и наше расположение впервые похоже на армейский лагерь, а не на бомжатник. Палатки выстроены в 2 аккуратные шеренги вдоль взлетной полосы. На взлетке, тоже по линеечке, стоит техника, за палатками — линия умывальников, потом линия мусорных ям и линия сортиров. Все чин по чину.
Нам хорошо. Светит солнышко, на улице благодать господня, тепло — градусов 25, наверное. Апрель месяц, лето по здешним меркам. Из маленьких норок в степи вылезают молодые черные пауки — каракурты, мы их ловим и сажаем в банки. Кормим кузнечиками. Отдыхаем. Для нас война кончилась, здесь — глубокий тыл.
Наш отвоевавший свое полк выводят на переформировку за Терек. Солдат увольняют, для соблюдения формальностей предложив заключить новый контракт на 3 года с перспективой получения жилья. Квартиры обещают дать здесь же, в Калиновской — их тут много, пустых, брошенных бежавшими
отсюда русскими семьями.
Никто не остается. За плечами солдат 4 месяца войны, Грозный, горы, холод, голод, грязь, смерть. Все хотят домой.
Войны нет, и нам вдруг стало нечего делать. В батальоне в ожидании отправки — разброд и шатание.
Мы обленились. На построения ходим нехотя. Взводные с трудом добиваются, чтобы мы застегивали воротнички. Носить же сапоги нас вообще не заставишь.
Внешний вид у нас еще тот. Форму одежды более-менее соблюдают только офицеры, по крайней мере они хоть носят штаны. Мы же, поскучав с утра полчаса в строю и услышав «Разойдись!», скидываем с себя всю амуницию и, оставшись в одних подштанниках, закатанных по колено, целый день посвящаем себе. Моемся, бреемся, стираемся, едим, курим, треплемся… Или дрыхнем в палатке, или загораем, или гоняем по степи каракуртов, или просто валяем дурака, соображая, где достать водки и на что ее выменять: патроны и соляру по случаю окончания войны нам выдавать перестали, а тушенку командиры воруют сами.
В общем, отдыхаем.
Изредка к нам с комиссией прилетает командование, влекомое бредовыми идеями создать из нас настоящую армию.
Для этого в штабах каждый раз придумывают один и тот же ход: устроить строевой смотр с прохождением торжественным маршем, с песнями, равнением налево и прочей лабудой. Тогда комбат, понимая, что от батальона, этого стада прошедших сквозь войну алкашей, никаких строевых песен, кроме как «Пошел на хрен», не добьешься, загоняет весь сброд в ближайшую рощицу чинар, где мы в ожидании отлета начальства тихонько бренчим на гитаре, стараясь не высовываться и не шокировать своим видом генералов.
Побродив по пустым палаткам и никого не найдя для проверки, комиссия, недоуменно пожав плечами, улетает. Как только вертолет отрывается от земли, из рощицы начинают вылезать солдаты с заспанными лицами и, высоко задирая голые пятки на острой сухой траве, идут досыпать в палатку. Некоторые не вылезают — так и храпят под чинарами до ночи. Благоденствие…
Ночами ушлые «контрачи» все же находят где-то водку. Всем смертям назло. И начинается веселье.
До поры до времени пьянка протекает тихо-мирно. «Контрачи» напиваются у себя. Рядом, в соседних палатках, параллельно напиваются комбат с заместителями — начштабами и зампотехами.
А часа в 2 ночи стороны выходят на ринг. На взлетку то бишь. Не стоящие уже на ногах «контрачи» по одному выползают из палаток и зигзагами стягиваются к штабу стрелять в начальство, припоминая все обиды. Офицеры, тоже парни удалые, в свою очередь идут бить морды «контрачам», подвешивать их на столбах за руки или кидать в зинданы. Развлекаемся.
Ненависть друг к другу взаимная. Ненавидеть есть за что.
«Контрачам» офицеров — за то, что тушенку воруют, не стесняясь; продают соляру цистернами; за непрофессионализм и неумение сохранить солдатские жизни; за карьеризм на крови; за то, что грабят направо и налево, разъезжая на трофейных «Паджеро», и забивают палатки кожаной мебелью и коврами; за то, что пьяных «контрачей» избивают сапогами, а сами позволяют себе при этом напиваться в грязь; за самосуд и издевательства; за увольнения без денег; за то, что гуманитарка ни разу так до взводов не дошла; за трусость в бою.
Офицеры «контрабасов» ненавидят за то же самое, за что те ненавидят их, — за то, что напиваются и продают соляру; за то, что стреляют офицерам в спину; за то, что попадаются на базаре с патронами; за то, что мародеры все как один и все как один алкоголики и шваль подзаборная; за то, что воевать не умеют и не хотят, а умеют только по развалинам шариться и сидора барахлом набивать; за то, что автоматы бросают посреди боя; за то, что все как один хотят уволиться из этой чертовой армии, от которой им, кроме денег, ничего не нужно; за то, что на офицеров болт кладут. Ненавидят еще за свою нищету, вечную безнадегу и некормленых детей. Срочников — еще и за то, что дохнут, как мухи, и приходится писать матерям похоронки.
Один раз совсем было до смертоубийства дошло. Пьяный замполит вышел из палатки помочиться и наткнулся на пьяного водителя медицинской таблетки Кольку. Замполит сгреб его за грудки: «Пил, сука?» Колька в ответ только замычал и блеванул замполиту на сапоги. Замполит особого значения этому не придал, врезал медику по рогам и ушел допивать в штаб.
А Колька взял да и обиделся. Схватил автомат, вернулся и, недолго думая, всадил в замполита весь магазин. В упор. 30 патронов. Но не попал. Очень уж пьяный был.
Утром похмельного Кольку выволокли на построение, избили и кинули в заполненную до краев парашу, где он простоял по колено в дерьме 2 дня. Кормить его замполит приходил лично, кидал хлеб в жижу и хохотал. А комбат после этого случая приказал отобрать автоматы и запереть их в снарядных ящиках, переделанных под пирамиды. Не доверяет.
— И все-таки мир — это хорошо, — говорит взводный, моя ноги компотом. — Тепло, сухо и идти никуда не надо. Даже за водой. Вот, смотрите, компот совсем нелипкий… Потому что мир.
Мирный компот отличается от боевого, это точно. Теперь он универсальный. Его и пить можно, и мыться им, и белье стирать. Потому что сахару в нем нет ни грамма, как и сухофруктов. И то и другое зампотылу выменял в станице на водку. Он и во время войны менял, но все-таки не так активно — совестливый.
Батальон бунтует и требует увольнения, в сотый раз прокинутый с дембелем. Уволить нас обещали уже раз десять и каждый раз кидали.
Больше всех бузят новички. Те, кто приехал в Чечню 2 недели назад. Все свои 15 дней войны они просидели в комендатуре и даже выстрела не слышали. Но воевать им уже надоело. Кричат громко, рвут тельняшки и бьют себя в грудь, со слезами рассказывая первому встречному про погибшего земляка. Боевики.
Наши, которые с полком с самого начала, бунтуют нехотя, лениво, поутру — раз уж все равно на развод подняли. Пошумят, пошумят и расходятся по палаткам досыпать. Фаталистическое спокойствие бывалого солдата не прошибить ничем, уж чего-чего, а ждать за войну мы научились. Да и смысла нет буянить, все равно от нас ничего не зависит. Мы — никто, и нас не спрашивают.
Впрочем, я участвую в революции активно: домой хочу. Бзик у меня такой. Хочу домой, и все тут. Сплю и хочу домой. Не сплю и все равно домой хочу. Сечку кушаю, а сам о доме думаю. Пойду до кустиков — эх, а дома-то унитаз белый, удобный…
В поисках справедливости я дохожу до самого высокого начальства, командира полка, труса и алкоголика дядюшки Вертера — такую кличку ему дали за геморроидальную механическую походку, и стучу ему на комбата: не увольняет, мол. За это комбат паскудит меня на построениях, называет политической проституткой и клянется, что последним русским солдатом, который пересечет границу Чечни, будет инициативный полудурок из гранатометного взвода Бабченко. Не увольняет.
Да и черт с ним. Последним так последним. Дома, конечно, хорошо. Но и здесь неплохо: 900 баксов в месяц за валяние на траве нигде не платят. Так что нам один черт, что драть таскать, что отодранных оттаскивать. Сука…
После построения злой комбат объявляет строевой смотр и проверку состояния техники:
— На подготовку разойдись, и чтоб через 20 минут все как штык в строю с начищенными сапогами и подшитыми воротничками!
Мы согласно киваем, расходимся, на ходу сволакивая кителя и сапоги. Дойдя до своих палаток, швыряем обмундирование внутрь и, не останавливаясь, идем на взлетку загорать. Как можно дальше, чтоб взбешенное отсутствием батальона начальство не расстреляло под горячую руку.
Хрен тебе, а не строевой смотр.
Мир, блин…
СПЕЦГРУЗ
Согласно военным сводкам, еженедельно в Чечне погибает около 15 солдат. Сначала в них попадает
пуля или осколок. Они падают и умирают. Через сутки, двое или трое их окоченевшие тела удается вытащить, привязывая за ногу солдатский ремень и ползком выволакивая под снайперским огнем. Погибших заворачивают в специальные серебристые пакеты, грузят на вертушки и увозят в Ростов. В Ростове их опознают, заваривают в цинковые гробы и отправляют в Москву.
В Москве, на вокзале или в аэропорту, гробы встречают солдаты, перетаскивают в грузовик и везут на другой вокзал или в аэропорт. Там их грузят в товарный вагон, и парни едут домой.
А солдаты садятся в грузовик и возвращаются обратно в полк — первый комендантский полк, что в Лефортово. Тот самый полк, который почетным караулом встречает в аэропортах президентов разных стран. Показательная часть.
Но есть в этом показательном полку одна казарма, от КПП наискось направо. Это пункт сбора военнослужащих, или, как его называют здесь, «дизелятник», потому что там ждут своей участи «дизеля» — дезертиры, дисбатовцы. Солдаты, по какой-то причине оставившие свои части — кто после ранения отбился, кто не вернулся из отпуска, а кто просто сбежал, не выдержав дедовщины. Почти все из Чечни.
Здесь, на «дизелятнике», они обитают временно, ждут — осудят их или закроют дело и отправят дослуживать в нормальную часть. Они-то и ездят «в спецгруз». Развозить цинковые гробы. Какой-то умный начальник с садистскими наклонностями решил, что «в спецгруз» должны ездить обязательно «дизеля». Наверное, для того, чтобы они смотрели на своих мертвых товарищей и думали, как плохо поступили, сбежав из Чечни и оставшись в живых.
Цинк был очень тяжелый. Обитый шершавыми еловыми досками, он был больше 2 метров в длину и по метру в ширину и высоту. Прибитая в головах табличка была заметена снегом.
Протерев ее рукавицей, Такса прочитал:
— Полковник. Из Чечни. Тяжеленный, блин. Отъелись там на казенных харчах. Ну, взяли…
Глубоко вдохнув, солдаты схватились за прибитые по всей длине ящика ручки и напряглись, заталкивая цинк в машину.
Обутые в кирзовые сапоги ноги скользили по утрамбованному снежному насту, и они дергали и толкали гроб, по сантиметру запихивая его в кузов. Наконец, поднатужившись, одним мощным толчком закинули ящик в машину, чуть не отдавив при этом ноги помогавшему им грузчику.
— Ну все, поехали…
Старший наряда, чернявый майор со злыми глазами и кустистыми бровями, стоял рядом с машиной, притаптывая ногами. Морозное утро пробирало насквозь, и он был раздражен, что солдаты так долго возились с гробом. Однако помочь им майору даже не приходило в голову — на его надменном лице хорошо читалось, что работать бок о бок с подчиненными он считает ниже своего офицерского достоинства.
— Куда его теперь, товарищ майор?
— В Домодедово. Ну все, поехали, поехали! — и майор запрыгнул в теплую кабину.
Было невероятно холодно. Грузовик несся по МКАДу, и его дырявый тент продувало насквозь. Резкий зимний воздух с колючей ледяной крупой забивался под воротник, под шапку, инеем намерзал на ресницах, коробил ноздри.
Съежившись на лавочке, Артем ни о чем не думал. Он чертовски замерз, и его охватила полная апатия. С утра им пришлось 2 часа тащиться в пробках на таможенный терминал Внукова за телом полковника, потом канителиться с погрузкой там, а теперь надо было отвезти его в Домодедово.
«Еще часа 4, не меньше», — прикинул Артем. — «Пока туда приедем, пока майор там договорится, пока разгрузимся, пока вернемся… Да, часа 4… Так можно и без пальцев остаться».
2 пары шерстяных носков и намотанные на ноги газеты не спасали — вечно мокрые кирзачи задубели, не держали тепла, и Артем давно уже перестал чувствовать ступни.
Он попробовал подсунуть ноги под гроб, стоящий посередине кузова, чтоб не так дуло. Сидевший на противоположной лавочке Такса посмотрел на него:
— Что, холодно?
— Да чума, блин, сейчас дуба нарежу.
Такса пересел на гроб, одной ногой уперся в задний борт, достал сигарету, протянул Артему.
— На, закури, теплее будет.
Закурили. Постучав ногой в стенку гроба, Такса сказал:
— Охренеть, до чего этот кабан полковник тяжелый. И здоровый такой, блин. Вон гробину какую ему отгрохали. — Такса затянулся, задумчиво выпустил дым. — А может, и нет там полковника… Так, земли для веса насыпали, и все — нате, мол, родственнички, хороните. Все равно цинк не вскроешь. Вчера вот везли мы одного паренька с Тамбова, так гроб легкий-легкий, мы с Китом вдвоем подняли. Ребята с его роты, которые паренька домой сопровождали, говорили, там одна нога только. Но зато его нога, они это точно знают.
Артем посмотрел на Таксу. Такую кличку ему дали за живой характер, острый «собачий» нос и привычку совать его во все происходящее, как такса — в нору. Простое, топорное деревенское лицо тем не менее было не без хитрецы. Вообще, всем своим видом он напоминал прижимистого крестьянского старичка-моховичка. И хотя Таксе, как и всем им, было всего лишь 19, глубоко обозначившиеся у него на лбу залысины и беспросветная усталость в глазах говорили, что ему на своем коротком веку уже пришлось хлебнуть лиха. Как и Артему, Таксе «повезло» попасть в последний призыв, направленный в Чечню, и свой кусок войны он захватить успел.
Их отношения были близки к дружбе. Но сейчас, глядя в наглые глаза Таксы, Артем почувствовал к нему резкую неприязнь, почти отвращение. Покуривая, тот удобно расположился на крышке гроба, болтая в воздухе ногой. Артем посмотрел на табличку: да, так и есть, гроб они закинули вперед ногами, хотя никогда не придавали значения таким мелочам — вперед ногами или назад, какая разница, полковнику от этого ни тепло, ни холодно. Но сейчас гроб лежал вперед ногами, и Артем подумал, что Такса своей задницей, обтянутой потертыми штанами от афганки, уселся прямо на лицо полковнику, если, конечно, у того осталось лицо, и это было неприятно.
— Слезь с гроба.
— Что? — не расслышав, Такса с беспечным видом наклонился к Артему.
— Слезь с гроба, сука! — заорал Артем. Неприязнь в нем мгновенно сменилась бешенством, и он подумал, что, если Такса начнет сейчас свои обычные придурковатые штучки, выкинет его из машины.
Такса, видимо, тоже это почувствовал:
— Придурок, блин.
Ничуть не обидевшись, он пересел на лавочку.
Артем смотрел на Таксу, Такса безразлично — на дорогу. Внезапно появившееся бешенство так же внезапно прошло, и Артем не понимал, чего это он вдруг так взъелся.
Солдаты всегда сидели на гробах, если, конечно, не было сопровождающих, и никогда никого это не смущало. Цинки были куда удобнее низких промерзлых лавочек, а к присутствию рядом смерти они давно уже привыкли. Делать каждый раз скорбные лица, по 5 раз на дню развозя по аэропортам и вокзалам гробы, просто глупо. В таком отношении не было неуважения к смерти, просто эти люди умерли, и им уже глубоко наплевать, где сидят везущие их домой парни.
Они могли бы умереть сами — у каждого из них было предостаточно шансов вот так же трястись в стылом грузовике, замороженной болванкой подпрыгивая в своем металлическом гробу, но им повезло, и теперь они развозили тех, кому повезло меньше.
«Мы все — циники», — глядя на парней, думал Артем, — «нам всего по 19 лет, а мы уже мертвые. Как нам жить дальше? Как нам после этих гробов спать с женщинами, пить пиво, радоваться жизни? Мы хуже дряхлых столетних стариков. Те хотя бы боятся смерти, а мы уже ничего не боимся, ничего не хотим. Мы стары, ибо что такое старость, как не жизнь воспоминаниями, жизнь прошлым? А у нас осталось только прошлое. Война была самым главным делом нашей жизни, и мы его выполнили. Все самое лучшее, самое светлое в моей жизни — это была война. Ничего лучшего уже не будет. И все самое черное, самое паскудное в моей жизни — это тоже была война. Ничего хуже тоже не будет. Жизнь прожита».
…Темнело. Ночная Москва зажгла свои фонари, и в тусклом свете лампочек тяжелые падающие хлопьями снежинки казались обманчиво теплыми.
Артем задубел окончательно. 6 часов они тряслись в насквозь промерзшем, продуваемом изо всех щелей кузове, и Артем уже изнывал от мороза.
Полковника сдали в Домодедово, место в кузове освободилось, и теперь они постоянно колотили ногами по днищу, толкались, пытаясь согреться, и непрестанно растирали носы и щеки, все время покрывающиеся белыми пятнами обморожений. Когда грузовик останавливался на светофорах, прохожие недоуменно оборачивались на доносящиеся из кузова стоны и мат.
Сняв сапог, Артем бешено растирал белую ледяную ногу. Носок он засунул под мышку, чтобы тот набирал тепло, а сам все тер и тер остекленевшие пальцы, восстанавливая кровообращение.
Сидевшая за рулем красного «Ниссана» роскошная пышная блондинка в норковой шубе недоуменно уставилась на него и брезгливо сморщила губы. Они стояли на светофоре напротив «Балчуга», и Артем почувствовал, что его голая нога в центре Москвы выглядит нелепо. И еще он почувствовал себя ущербным. Старый засаленный бушлат, кирзачи, 4 месяца между жизнью и смертью, недоваренная собачатина, трупы, вши, безнадега, страх… И — «Балчуг», дорогие авто, казино, дискотеки, пиво, девочки, веселье, беззаботность…
— Дура! Чего пялишься, марамойка! Тебя бы с твоими кудряшками в этот кузов, сучка накрашенная! — Артем со злостью посмотрел прямо в глаза блондинке и вдруг, совершенно неожиданно для себя, плюнул на красный лакированный капот.
Грузовик миновал КПП, свернул на плац и остановился возле казармы. Артем услышал, как хлопнула дверь кабины, и через секунду над задним бортом появилась голова майора:
— Ждите меня здесь. Я зайду в штаб, доложу. Потом отведу вас на ужин.
Они зашевелились, начали подниматься, отрывая примерзшие к скамейкам штанины, и стали выпрыгивать из кузова.
Артем подошел к борту последним. Он боялся, что его окоченевшие ноги от удара об асфальт разобьются на тысячу маленьких осколков, как граненый стакан, и пропускал всех вперед, оттягивая момент прыжка.
Наконец перелез через борт, постоял секунду, глядя на твердый ледяной асфальт плаца, и, набрав в легкие побольше воздуха, прыгнул.
Резкая сильная боль ударила в ступни и пронзила все тело до самого мозжечка, раскаленным гвоздем вошла в темя. Артем охнул.
Такса, притаптывая, подошел к нему, протянул сигарету.
— На черта мне его ждать. Ферзь, блин. Как будто я без него не поужинаю. Будет там теперь трепаться полчаса, а мы тут мерзни.
Он затянулся, посмотрел на штаб:
— О, идет! Вспомни дурака…
Торопливыми шагами майор направлялся к ним. Не доходя, крикнул:
— Где машина?
У Артема противно заныло под ложечкой. Он посмотрел на Таксу, Такса — на него:
— Ну, блин, вот и поужинали.
Такса с ненавистью уставился на майора, сплюнул и заорал в ответ:
— В парк ушла, товарищ майор, а что?
Майор подошел, сказал запыхавшись:
— Давай кто-нибудь за ней, еще один наряд. На Курский, оттуда — на Казанский. Мать с сыном. Быстрей, быстрей, они уже несколько раз звонили, спрашивали, где машина. Будет мне теперь от командира полка…
Такса молча протянул сигарету. Закурили. Артем, устраиваясь поудобнее, по привычке поставил ногу на обрешетку цинка, затянулся. Потом, вспомнив, быстро убрал ногу, скосив глаза в глубину кузова, туда, где в темноте, вжавшись в угол, сидела маленькая женщина в сером осеннем пальто, везущая гроб с телом своего сына домой. Она сидела тихо, зажатая со всех сторон солдатами, и отрешенно смотрела в одну точку ничего не выражающими глазами.
Она им мешала, эта женщина. Она подошла в тот момент, когда они, спрыгнув с грузовика, привычно, с матюгами, взялись за ручки цинка. Она подошла тихо, посмотрела на гроб, потом нагнулась и оторвала прилипшую к днищу ящика обертку от мороженого. Она сделала это так, словно ухаживала за сыном, как будто ему гораздо приятнее лежать в чистом гробу. И стала рядом, глядя, как они загружают его в машину.
Солдаты сразу прикусили языки и потом работали молча, не глядя в ее сторону, стараясь обращаться с гробом как можно аккуратнее, как будто он из дорогого богемского стекла.
Ее присутствие разрушало их защиту, которую они возвели вокруг себя матом, плевками и кощунственными шутками. Они чувствовали свою вину перед ней. Вину любого живого перед матерью мертвого. И хотя каждый из них на своей шкуре испытал все то, что испытал ее сын, и хотя у каждого из них было ровно столько же шансов погибнуть, и не их вина, что они остались живы, тем не менее…
Тем не менее они, живые, везли сейчас ее мертвого сына домой, и никто из них так и не смог взглянуть в пустые глаза матери.
— Строиться! — голос майора раздался сразу, как только грузовик остановился на складах Казанской сортировочной.
«Какой строиться, чего этот полудурок еще придумал, разгрузиться бы быстрее да домой, градусов 20, наверное, а мы с самого утра еще ничего не жрали», — думал Артем, выпрыгивая из кузова и махая руками, чтобы хоть чуть согреться.
Майор подошел, скрипя по снегу офицерскими ботинками, и повторил еще раз:
— Строиться! Вот здесь, в одну шеренгу.
Солдаты неохотно построились, со злобой глядя на майора и не понимая, что он еще придумал.
Майор прохаживался перед ними, заложив руки за спину.
От него пахло теплой кабиной. Наконец он заговорил:
— Вы совершили воинское преступление. Вы оставили Родину в трудный час, бросили оружие, струсили. Вот перед вами сидит мать солдата, выполнившего свой долг до конца. Вам должно быть стыдно перед ней…
До Артема не сразу дошел смысл его слов. А когда он понял, его бросило в жар. Ладони стали влажными, в голове зашумело.
«Сука, гнида тыловая, пригрел задницу в комендантском полку, а нас тут паскудишь! Сейчас я тебе все выскажу, объясню, кому должно быть стыдно!».
Ничего не соображая, он, сжав кулаки, шагнул вперед, и тут его взгляд встретился с взглядом матери. Она сидела все в той же позе в глубине кузова, не шевелясь, и молча смотрела на них пустыми глазами. Она была вся в своем горе, и ее взгляд, не останавливаясь на них, проникал сквозь строй, туда, где был ее сын, еще живой.
Пыл Артема сразу угас. Он не мог ничего сказать в свою защиту, не мог ничем оправдаться под взглядом матери. Ему вдруг и вправду стало ужасно стыдно. Стыдно за майора, произносившего шаблонные фразы, за то, что он не чувствовал лживости своих слов и не понимал, как нелепо выглядит его показное выступление. Стыдно за армию, убившую ее сына и устраивающую сейчас эту показуху, за себя как частицу этой армии…
Артему захотелось подсесть к этой женщине и сказать ей, что это неправда — то, что им прилепили клеймо дезертира, что свой долг они исполнили, что им тоже было плохо, что они тоже умирали сто раз, что он приехал сюда хоронить отца, приехал прямо из окопов, вшивый, голодный, и собирался после похорон уехать обратно, но организм не выдержал, сломался, когда сразу навалились дизентерия и пневмония, и, пока он лежал в госпитале, его десятидневный отпуск оказался просроченным, а в комендатуре, куда он пришел отмечаться, с него, обескураженного, сняли ремень и шнурки и кинули в камеру, и завели дело, что такая история почти у каждого из них, что…
Артем крепко выругался про себя, достал сигарету, протянул Таксе. Закурили.
…Постепенно боль в замерзших ногах прошла, разлилась жаром по телу, расслабляя мышцы. Полутемная казарма, наполненная теплом, убаюкивала, и Артем уже начал засыпать, когда лежащий на соседней койке Такса заворочался и окликнул его:
— Не спишь?
— Сплю.
— Слышь, старшина говорит, на завтра уже есть 2 выезда. Снова на Курский и еще куда-то. Завтра опять ехать… Жаль, поужинать сегодня так и не успели. Вот жизнь, блин, собачья.
— Ага. — Артем свернулся калачиком, подтянул одеяло к подбородку, кожей ощущая его тепло, свежесть простыни, негу сна. Думать о том, что завтра снова куда-то ехать, снова трястись весь день по морозу, загружать и разгружать гробы, не хотелось. Хотелось спать. «Завтра… Какая разница, что будет завтра, на сегодня-то уже все кончилось…» — мысли ворочались тяжело, лениво.
Артем вспомнил гроб, солдатскую мать, сидящую в глубине кузова, ее глаза, тонкое осеннее пальто. Потом он вспомнил майора.
— Сказал бы я тебе, сучий хвост, рожа козлиная, — произнес он вслух. — Cказал бы я тебе…
Алхан-Юрт
До самого рассвета моросил мелкий противный дождь. Заложенное тяжёлыми серыми тучами небо было низким, холодным, и поутру солдаты с отвращением выползали из своих землянок.
…Артём в накинутом на плечи бушлате сидел перед раскрытой дверцей солдатской печурки и бездумно ковырялся в ней шомполом. Сырые доски никак не хотели гореть, едкий смолистый дым слоями расползался по промозглой палатке и оседал в лёгких чёрной сажей. Мокрое, унылое утро ватой окутывало мысли, делать ничего не хотелось, и Артём лишь лениво подливал в печурку солярки, надеясь, что дерево всё-таки возьмётся и ему не придётся в полутьме на ощупь искать втоптанный в ледяную жижу топор и колоть осклизлые щепки.
Слякоть стояла уже неделю. Холод, сырость, промозглая туманная влажность и постоянная грязь действовали угнетающе, и они постепенно впали в апатию, опустились, перестали следить за собой.
Грязь была везде. Разъезженная танками жирная чеченская глина, пудовыми комьями налипая на сапоги, моментально растаскивалась по палатке, шлёпками валялась на нарах, на одеялах, залезала под бушлаты, въедалась в кожу. Она налипала на наушники радиостанций, забивала стволы автоматов, и очиститься от неё не было никакой возможности – вымытые руки тут же становились липкими вновь, стоило только за что-нибудь взяться. Отупевшие, покрытые глиняной коростой, они старались делать меньше движений, и жизнь их загустела, замёрзла вместе с природой, сосредоточившись лишь в тёплых бушлатах, в которые они кутались, сохраняя тепло, и вылезти из своего маленького мирка помыться уже не хватало силы.
…Печка начала разгораться. Рыжие мерцающие отсветы сменились постоянным белым жаром, чугунка загудела, застреляла смолистыми угольками, горячее тепло поползло волнами по палатке. Артём протянул к краснеющей боками печке синюшные растрескавшиеся руки, глядя на игру огня, сжал-разжал пальцы, наслаждаясь теплом.
Полог палатки откинулся, противно захлюпав волглым брезентом, и Артёма передёрнуло от потёкшего по ногам холода. Зашедший остановился на пороге и, оставив вход незавешенным, принялся очищать сапёрной лопаткой сапоги от глины. Не поднимая головы, Артём зло бросил:
– В трамвае, что ли! Дверь закрой!
Полог зашуршал, задергиваясь, и в палатку вошёл взводный.
Было ему лет 25. Они с Артёмом почти ровесники, с разницей всего в пару лет, но Артём чувствовал себя гораздо взрослее ребячливого, вечно по-детски весёлого командира с огромными оттопыренными ушами, впервые попавшего на войну месяц назад и не успевшего ещё хлебнуть лиха.
Взводный обладал двумя особенностями. Во-первых, что бы он ни делал, у него никогда ничего не получалось или получалось не так, как надо. За это его постоянно дрючили на батальонных совещаниях и иначе как Злодеем не называли. Начштаба шутил, что Злодей один принёс полку убытку больше, чем все чехи, вместе взятые. Что, кстати, было не так уж и далеко от истины.
А во-вторых, придя с совещания, он не мог не озадачить. Своим звонким детским голосом, радуясь, как будто ему подарили леденец, Злодей скороговоркой нарезал задачи недовольным огрызающимся солдатам и потом долго пинками выгонял их на улицу, заставляя идти по линии на порыв, или закапывать провод, или ещё что-нибудь.
Мельком глянув на Артёма, он с ногами завалился на свой топчан и закурил. Выпустив в потолок струйку дыма, звонко произнёс:
– Собирайся. Поедешь с начальником штаба в Алхан-Юрт. Чехи из Грозного прорвались, человек 600. Их в Алхан-Юрте вэвэшники зажали.
– Вэвэшники зажали, пускай они и добивают. – Артём, всё так же не поднимая головы, продолжал ковыряться в печке.– Зачистки всё-таки их, внутренних войск, работа. Мы-то тут при чём?
– А нами дыру затыкают. На болоте. Там пятнашка уже подошла, они правее стоять будут, левее вэвэшники, а посередине никого, вот нас туда и кинули… – Взводный посерьёзнел, задумался. – Рацию возьми, аккумуляторов запасных – два. Бронежилет надень обязательно, а то комбат вздрючит. Там скинешь.
– Что-то серьёзное?
– Не знаю.
– Надолго поедем?
– Не знаю. Комбат сказал, вроде до вечера, там вас сменят.
Перед штабной палаткой уже стояли 3 бэтэра.
На двух, с головами укрывшись от дождя плащ-палатками, комками коробилась насупленная пехота. На головной машине сидел начштаба Ситников. Свесив одну ногу в командирский люк, он кричал что-то своему ординарцу, размахивая руками.
В его позе, в царившей вокруг штаба суёте Артём сразу почувствовал нервозность. По мере приближения к штабным палаткам он и сам заметно ускорил шаг, засуетился, подчиняясь общему ритму движений. На ходу снимая рацию, он подошёл к машине Ситникова и потянулся рукой к поручню, собираясь залезть на броню:
– Что, едем уже, товарищ капитан?
– Сейчас, только Ивенкова дождёмся.
Оттого, что ситниковского ординарца ещё нет, Артём успокоился.
Лезть на броню не хотелось, и он остался внизу. Ожидая Ивенкова, стал обивать сапоги о колесо, до последнего оттягивая момент, когда придётся снять перчатки, схватиться рукой за мокрый железный поручень и попытаться вскарабкаться на осклизлый бэтэр, холодный даже на вид.
Артём пару раз стукнул прикладом по броне:
– Эй, водила!
– ЧЈ? – Незнакомый чумазый механик-водитель высунулся из люка, недружелюбно посмотрел на Артёма.
– Хвост через плечо. Дай под задницу чего-нибудь, а то броня мокрая.
Водила нырнул в люк, завозился там. Через минуту оттуда вылетела грязная засаленная подушка, шлёпнулась на броню и скатилась под ноги Артёму в жирную разъезженную грязь. Он выматерился. Двумя пальцами брезгливо поднял подушку и попробовал вытереть её о борт. Глина на подушке размазалась. Артём снова выругался и закинул её обратно на машину.
Из палатки галопом выскочил Ивенков, выпучив глаза и волоча в каждой руке по «шмелю» и по две «мухи». Артём скинул перчатку, быстро залез на бэтэр, принял у Ивенкова «шмели», «мухи», рацию, протянул ему руку, и они, спиной к спине, плюхнувшись на грязную подушку, уселись на броне.
– Поехали! – сказал Ситников, и водила, дёрнув бэтэр, повёл его по направлению к Алхан-Юрту.
Дождь усилился. Бэтэр, натужно ревя двигателем, полз по метровой разъезженной колее. Грязь из-под колёс килограммовыми комьями фонтанировала в низкое небо, шлёпалась на броню, летела за шиворот, в лицо. Больше всего грязи попадало на шедшую впритык за ними машину девятки, и Артём заулыбался, глядя, как пехота материт дурака водителя. Потом водиле настучали по шапке, и он отстал.
Артём отвернулся, увидел валявшуюся на броне каску, вылил скопившуюся в ней дождевую воду и надел: хоть шапка чистой останется.
Ивенков толкнул его локтем в спину:
– Артём! Слышь, Артём!
– Чего?
– Закурить есть?
– Есть. Сейчас, подожди.
Он полез в нагрудный карман бронежилета, долго искал курево и спички среди сухарей, сухого спирта, патронов и ещё бог знает чего. Наконец достал помятую пачку «Примы», вынул 2 сигареты, одну протянул Ивенкову. Повернувшись друг к другу и прикрывая огонёк ладонями, прикурили.
Сигарета в мокрых руках быстро размякла, стала пропускать воздух. Артём сплюнул скопившийся на губах табак, прикрылся каской и поглубже залез в воротник бушлата. Ремень автомата он намотал на руку, стоящую на броне станцию прижал ногой. Один наушник, слушая эфир, надел на левое ухо, второй задвинул на макушку. В эфире ничего не было. Артём пару раз вызвал «Пионера», потом «Броню», но никто не ответил, и он выключил станцию, чтобы не сажать аккумуляторы.
Медленно уплывавшее назад серое чеченское поле, обложенное со всех сторон тучами и туманом и не имевшее ни начала, ни конца, навевало тоску. Дождь мелкой изморосью плевался в лицо, стекал по каске и капал за воротник; снизу, из-под колёс бэтэра, в лицо летела жирная грязь.
Артём уже был насквозь мокрый и грязный. Сырые, не державшие тепла перчатки противно липли к рукам, короблый воротник натирал кожу на щеках, броня резала спину.
Бред какой-то, идиотский сон. Что он здесь делает? Что он, москвич, русский 23-летний парень с высшим юридическим образованием, делает в этом чужом нерусском поле, за тысячу километров от своего дома, на чужой земле, в чужом климате, под чужим дождём? Зачем ему этот контракт? Зачем ему этот автомат, эта рация, эта война, эта грязь вместо тёплой чистой постели, аккуратной Москвы и нормальной, снежной, белой красивой зимы? Это что, сон?
Нет, его здесь нет, по всем нормальным логическим законам его здесь нет и быть не должно. Здесь же всё нерусское, другое, ему тут просто нечего делать! Какая, к богу в рай, Чечня, где это вообще? Это сон, бред собачий. Или сном была Москва, а он всю жизнь, с самого рождения вот так вот и трясся на броне, привычно упёршись ногой в поручень и намотав на руку ремень автомата?
Интересно, как быстро он привык ездить на броне. Поначалу, забравшись первый раз на бэтэр, он ужаснулся: как на нём ездить, ведь удержаться совершенно невозможно! Он хватался за все поручни, цеплялся за все выступы, и всё равно его кидало по броне, как носок по стиральной машине. Но уже через неделю его тело приноровилось, само стало находить оптимальные позы, и он мог сидеть в любом месте бэтэра, хоть на стволе пушки КПВТ, почти ни за что не держась и никогда не падая.
Вот и сейчас БТР швыряет из стороны в сторону по ямам и лужам, а они с Ивенковым, удобно полулёжа, покуривают, расслабленно свесив одну ногу, и в ус не дуют. Дождь только, зараза, достал, и грязь эта…
Артём позвал Ивенкова. Тот повернулся, глянул вопросительно. Артём заорал ему на ухо:
– Слышь, Вентус, скажи, куда мы едем? Ты ж в штабе постоянно тусуешься, знаешь всё.
– Под Алхан-Юрт.
– Это я знаю. А чего там? Чего Ситников-то говорит?
– Чехи там. Басаев. Из Грозного по руслу реки ушли, человек 600, в Алхан-Юрте на вэвэшников наткнулись. Их там сейчас зажали.
– Тьфу ты, чёрт, это-то я понял! Мы чего, Алхан-Юрт брать будем?
– А чёрт его знает. Вроде нет пока, в засаду едем. Их вэвэшники брать будут, надавят с той стороны, а они должны на нас выйти. Тут мы их и расколбасим.
– Что, одним взводом?
– За нами ещё минометка идёт, потом там наша пехота уже стоит, девятка или семёрка, не помню.
– Да, неслабое движение. Похоже, серьёзная война там будет.
– Похоже.
…Поле наконец кончилось. Колея, последний раз извернувшись своим змеиным телом, выкинула их на трассу.
БТР чихнул, дёрнулся и, загудев движком, стал набирать обороты. Шины скинули с себя налипшие пуды глины, зашумели по асфальту. Грязевой фонтан прекратился.
Артём достал сухарь, разломил его напополам, протянул Вентусу.
Под колёсами бежала федеральная трасса «Кавказ». Та самая, про которую он так часто слышал в новостях. Это название – федеральная трасса «Кавказ» – раньше всегда завораживало его. Звучит. Что-то в нём было такое величественное, как Государь Всея Руси. Не просто царь, а Государь. Не просто дорога, а – Федеральная Трасса. Теперь он ездил по ней сам, и ничего федерального или великого в ней не было – обычная провинциальная трехполоска, давно неубираемая и неремонтируемая, разбитая воронками и заваленная мусором и ветками, жалкая, как и всё здесь, в Чечне.
Слева замелькали разбитые дома Алхан-Юрта. На одном из них, полуразрушенном белом коттедже с минаретовскими башенками по углам, зелёной краской, с ошибкой была выведена метровая надпись: «Рузкие – свиньи». Снизу, такими же метровыми буквами, приписка углём: «Хаттаб чмо». Артём стукнул Вентуса в бок, показал на надпись. Заулыбались.
БТР скинул скорость, вновь свернул на просёлок и, пробравшись через огромную лужу, остановился около стоявшей на её берегу бытовки, огороженной мешками с песком. Из трубы, торчавшей из забитого фанерой окошка, шёл ленивый домашний дымок, рядом со входом, на вкопанном в землю коле, висел рукомойник. Около кухни толпились солдаты.
Ситников окрикнул солдат, спросил, где ротный. Те показали на бытовку. Спустившись с машины, начштаба приказал ждать его здесь, а сам вошёл в вагончик.
Артём встал, размялся, посмотрел на толпу около кухни, выискивая знакомые лица. Никого не узнал и тоже пошёл к бытовке – покурить, потрепаться, узнать последние новости.
Около рукомойника, поблёскивая белым телом, с полотенцем через плечо стоял Василий-пэтэвэшник, попинывал пустые бачки из-под воды, валявшиеся в грязи. Лицо его было уныло.
Артём подошёл к нему, поздоровались, приобнялись.
– Ну чего, Вася, рассказывай, как жизнь молодая.
– Да хреново. Каждый божий день обстреливают, снайпер, падла, засел где-то в лесочке и шмаляет почём зря. А последние 2 дня вообще башки не высунешь и с автоматов, и с подствольников – из всего лупят, только что вот, полчаса назад, с граников накрыли, всего грязью испачкали, козлы. – Василий обтёр голову ладонями, показал испачканные глиной пальцы. – Во, видал. На голове хоть картошку сажай. Козлы! И воды нет… – Вася обернулся в сторону кухни, поискал там кого-то, снова пнул пустой бачок. – Где этот Петруша чёртов, я его маму барал! Когда он воду принесёт?
Артём улыбнулся. Голый белый Вася с тёмным, продублённым чеченскими ветрами лицом и руками, словно в перчатки упрятанными в несмываемую грязь, выглядел смешно.
– Ладно, не ругайся. А ты чего, в пехоте, что ли, теперь?
– Да нет, нас семёрке на усиление придали, мы вон там стоим. – Василий кивнул на стоящий в 50 метрах недостроенный особняк, где из заложенных кирпичом стен торчали ПТУРы противотанкового взвода, ПТВ.
– Ого, не хреново устроились! Мишка с тобой?
– Да ладно, не хреново! Крыши нет, пола нет, одни стены. Мы там палатку внутри поставили, окна кирпичом забили, но всё равно холодно, от кирпича холод идёт. И обстрелы задолбали уже… Не, Мишки нет, он в ремроте, у него редуктор полетел. А ты чего здесь, ты же во в связи вроде?
– Ага, «во в связи», – передразнил его Артём, – нерусь тамбовская. Я с Ситниковым. – Артём кивнул на бэтэры.
– А чего вы здесь?
– На мародёрку. Говорят, у вас тут мародёрка классная. Особняки, кожаные диваны, абрикосовое варенье. – Он ухмыльнулся.
– Чего, серьёзно? Вот гады, нам не разрешают ни хрена, комбат тут приезжал, поймал двоих – зеркало тащили, так вздрючил их дай бог! Это за зеркало-то! А бриться как? А самому кожаный диван подавай! Вот сволота!
– Ваших поймал?
– Нет, с пехоты, чумоходы какие-то. Да чего они там набрали-то, зеркало, пару стульев да одеяла. Тут и брать-то уже нечего, всё разграблено давно. Даже жратвы никакой не осталось.
– А куда вы ходите-то?
– Вон туда, по трассе левее. Там вэвэшники стоят, вот они живут! Там дома поцелее, только недавно разбили, вот там набрать можно чего. А чего ты хотел-то?
– Да одеял, может, пару взял бы. И штаны какие-нибудь, под «комок» поддеть.
– У меня есть, пошли дам.
– Нет, сейчас не могу. Мы с Ситниковым, – Артём опять кивнул на бэтэры, – на болото едем, к вам на подкрепление.
– Зачем?
– А ты что, не в курсе, что ли? Ну ты, блин, даёшь, пехота! У вас тут война вовсю началась, чехи в Алхан-Юрте, 600 человек, а ты не знаешь ничего! Басаев из Грозного ушёл. Их сейчас окружают – пятнашка и вэвэшники – и на нас выдавливать будут. А мы на болоте дырку затыкаем.
– Чего, серьёзно?
– Нет, шучу! Мы просто так гуляем.
Из бытовки вышли Ситников с Коробком, командиром седьмой роты, пожали друг другу руки, и Ситников пошёл к машинам. Артём тоже заторопился:
– Ну ладно, Вася, всё, я поехал. Про одеяла, а главное – про штаны не забудь, я к тебе, может, заскочу, если удастся.
Пехотные машины, завязнув в канаве, поотстали, и они не стали их ждать, ушли вперёд.
Их БТР выехал на поляну. С трёх сторон, с тыла и по бокам, её окружал сырой сумрачный лес, подступавший метров на 60 – 70. В глубине леса над деревьями возвышались конструкции то ли элеватора, то ли нефтеперерабатывающего завода, огромными сюрреалистическими чудовищами вырисовывающиеся на фоне облачного неба. В их металлических внутренностях гулял ветер, завывал утробно, низко и страшно, как выли ищущие мертвечину псы в Грозном, гремел железом.
С четвёртой стороны подпирало заросшее густым камышом болото.
Машина вползла на небольшой пригорок около самой бровки болотца и, качнувшись на тормозах, остановилась. Ситников, пробормотав «всё, приехали», прозвучавшее как «всё, пиздец», спрыгнул с брони и, пригнувшись, побежал вдоль болотца к ближайшему скоплению кустов боярышника, росшего здесь в изобилии. Спешно нацепив рацию, Артём присел под колесом, прикрывая его. Вентус соскочил по другую сторону, перебрался под корму, прикрыл тыл.
Добежав до кустов, Ситников повернулся к ним, махнул рукой. Артём поправил рацию, посмотрел на Вентуса: «Я пошёл, прикрой» – и также пригнувшись побежал к начштаба.
Ситников стоял на одном колене, укрывшись за кустами, выставив автомат в сторону болота. Артём шлёпнулся с разбега на мокрый мох, затих рядом с ним, прислушиваясь, огляделся.
Сразу за кустами начиналась заболоченная равнина реки и тянулась примерно с километр, до самой Алхан-Калы – верхней части Алхан-Юрта, расположившейся прямо перед ними на высоком обрыве. Слева, метрах в трехстах, виднелась окраина Алхан-Юрта, перед ней, в изгибе реки, – пойма. За левый фланг можно не беспокоиться, здесь всё чисто, местность просматривается хорошо. Справа же и впереди были высокие, в рост человека, камышовые заросли, уходившие в болото метров на 200 – 300, за ними, до самых гор, – пойма километра на 2 - 3.
И – тишина. Никакой ожидаемой войны, ничего. И никого. Тихо, как у негра под мышкой.
Артёма охватило беспокойство. «Паскудное место какое, – подумал он. – Спереди камыши, справа камыши, сзади – лес. В Алхан-Кале уже чехи. В низине, наверное, тоже. В лесу – этот элеватор чёртов. Там собраться, как два пальца облизать, хоть все 600 человек спрячь – не найдёшь… Опиздюлят нас тут с нашими 3 машинами, как пить дать».
За спиной, словно в подтверждение его слов, послышалось гуденье двигателя. Стараясь не шуметь, Артём тихонечко перевернулся на спину, вскинул автомат на звук. Ситников не пошевелился, продолжая всё также разглядывать болото в бинокль.
Движок то замолкал, то ревел на подъёмах. Расстояние до него варьировалось вместе с громкостью – то ближе, то дальше. Артём ждал, изредка поглядывая на начштаба, который всё так же не шевелясь смотрел в бинокль на болото.
«Красуется передо мной, что ли, смелость свою показывает? Или и вправду обезбашенный и ему всё по барабану – и его жизнь, и моя, и Вентуса? Есть такие люди. Как медведи, нюхнув разок человечины, будут убивать до конца. С виду вроде нормальный, а как до дела доходит, про всё забывает, лишь бы ещё раз окунуться в бойню. Не ест, не спит, никого не ждёт, не видит ничего. Только войну. Солдаты из них отличные, а вот командиры – говно. И сам в пекло полезет, и нас за собой потащит, не соразмеряя свой опыт с чужим. Опасные люди. Выживают, а солдат своих кладут. А про них потом в газетах пишут – герой, один из полка остался…»
Из лесу показались пехотные бэтэры, сползли в лощинку, стали разворачиваться на бугорок. Артём расслабился, опустил автомат, позвал Ситникова:
– Товарищ майор, пехота подошла.
Тот наконец оторвался от бинокля, обернулся. Артём попробовал уловить выражение его лица, красивого и породистого, угадать, что он думает об этом болоте, как их дела – хреново или жить можно, но Ситников был непробиваем.
"Зачем мы здесь?" – подумал Артём. – "Суки, неужели нельзя объяснить, что мы тут будем делать? Не солдаты, а пушечное мясо, кинули гнить в болото – и лежи дохни, ни о чём не спрашивая… Ведь ни разу ещё за всю войну задачи по-человечески никто не ставил. Послали – и иди. Твоё дело подыхать и не вякать".
– Доложи комбату: прибыли на место, рассредоточиваемся на позициях. – Бросив эту короткую фразу, Ситников взял автомат и, пригнувшись, побежал навстречу бэтэрам. Сбежав с бугорка, выпрямился во весь рост, замахал руками.
Машины остановились. С них гроздьями посыпалась пехота, разбежалась по ямам и канавкам. Напряжённо и страшно по опушке разлетелось: «К бою!»
Артём нацепил наушники, стал вызывать:
– «Пионер», «Пионер», я «Покер», приём!
Долгое время никто не отвечал. Затем в наушнике раздалось: «На приёме». Металлический голос, искажённый расстоянием и болотной влажностью, показался Артёму знакомым.
– Саббит, ты?
– Я.
– Ты чего там, уснул, что ли? Попробуй мне только уснуть, задница с ушами, вернусь – наваляю. Передай главному: прибыли на место, рассредоточиваемся на позициях. Как понял меня, приём?
– Понял тебя, понял. Передать главному: прибыли на место, рассредоточиваетесь на позициях, приём.
– Да, и ещё, Саббит, узнай там, когда нас сменят, приём.
– Понял тебя. Это сам «Покер» спрашивает, приём?
– Нет, это я спрашиваю. Всё, конец связи.
Сдвинув наушники на макушку, Артём полежал немного, ожидая, когда пройдёт шипение в ушах.
Вокруг было тихо. Ему вдруг показалось, что он один на этой поляне. Пехота, рассосавшись по кустам и ямкам, пропала в болоте, замерла, не выдавая себя ни единым движением. Мёртвые бэтэры не шевелясь стояли в низине, от них тоже не исходило ни звука. От напряжённой сжатой тишины ощущение опасности удесятерилось – сейчас, ещё секунду, и начнётся: из элеватора, из болота, из камышей – отовсюду полетят трассёра, гранаты, воздух разорвёт грохотом и взрывами, не успеешь крикнуть, спрятаться…
Артёму стало страшно. Сердце застучало сильнее, в висках зашумело. «Суки… Где чехи, где мы, где кто? Почему ни хрена не сказали? Зачем нас сюда кинули, что делать-то?».
Выматерившись, он взвалил рацию на плечо, поднялся и побежал вслед за Ситниковым к бэтэрам, туда, где были люди.
Спустившись в лощинку, он огляделся. У бэтэров никого не было. Артём подошёл к ближайшей машине, постучал прикладом по броне:
– Эй, на бэтэре, где начштаба?
Из пропахшего солярой стального нутра высунулась голова мехвода, завращала белками, светящимися на чёрном, темнее, чем у негра, лице, никогда, наверно, не отмывающемся от грязи, масла и соляры. Блеснули зубы:
– Ушёл с нашим взводным позиции выбирать.
– А пехота где?
– Вон вдоль трубы, по канавке залегла.
– А вы где станете?
– Не знаем, пока здесь сказали.
– А куда он пошёл, в какую сторону?
– Да вон к кустам вроде.
Артём пошёл по указанному водителем направлению, поднялся на бугорок, присел, оглянулся. Ситников с пехотным взводным стояли в кустах, осматривались. Артём подошёл к ним.
– Значит, так, Саша, ты меня понял, взвод рассредоточиваешь на бугре в сторону болота. – Ситников провёл рукой по бровке, показывая, где должна быть пехота. – Одно отделение с пулемётом кладёшь вдоль трубы, прикрывать тыл, машину поставишь там же, сразу за нами, в лощине. Второй БТР – на левом склоне бугра, сектор обстрела – от Алхан-Юрта и до Алхан-Калы. Моя машина будет здесь, сектор обстрела – от Алхан-Калы до пятнашки. Пароль на сегодня – «9». И всем окопаться!
– Понял. – Взводный кивнул головой.
– Всё, действуй. – Ситников повернулся к Артёму: – Ты со мной. Пошли посмотрим, что здесь.
Они лазили по опушке ещё часа полтора, выбирали позиции, приглядывались, прислушивались, присматривались. Артём устал. Он пропотел под бушлатом, и капли пота, смешиваясь с дождевыми, холодили разгорячённое ходьбой тело, бежали ручейками между лопаток.
Когда совсем стемнело, они вернулись на бугорок к своему бэтэру, залегли около непонятно откуда взявшейся здесь бетонной балки, рядом с которой уже расположился Ивенков, затихли, ожидая дальнейшего развития событий.
Дождь усилился. Они лежали около балки не шевелясь, вслушивались в темноту.
Южные ночи черны, и зрение бесполезно. Ночью надо полагаться только на слух, только он, улавливая звуки, помогает расслабиться, говоря, что всё вокруг спокойно. Или же, наоборот, тело вдруг напрягается, дыхание замирает, прижатое стиснутыми зубами, рука тихонечко тянется к автомату, неслышно ложится на него, голова медленно, толкаемая одними глазами, поворачивается в сторону нечаянного звука, стараясь не скрябать затылком по воротнику, не шуметь, не мешать своим ушам оценивать обстановку…
Тишина… Лишь на элеваторе завывают собаки да по камышам шуршат утки, крякают, напрашиваясь на шампур. И больше ничего. Всё спокойно. Чехи, если они и есть в низинке, ничем себя не выдают, тоже выжидая.
Минуты растянулись в года. Тишина и ночь окутали их, и время, не измеряемое сигаретами, потеряло своё значение.
Умерло всё. Чуть живы были только они, впавшие от холода в оцепенение. Как затонувшие подводные лодки, они легли на песчаный шельф сознания, глухо ткнулись под водой друг в друга и замерли, остыли, сбившись в кучу, сохраняя тепло. И ни одной жизни вокруг, ни одной души – только они, мёртвые…
Лежать становилось всё тяжелее. Затёкшие мышцы начало ломить, выворачивать в суставах. Холодный дождь пробрал до костей, тело остыло, и их начал бить озноб. Ноги невероятно замёрзли, ступни в промокших сапогах задубели, стали чужими. Но ни постучать, ни потоптаться на месте – ночь и холод сковали движения, давили на грудь…
Так прошло 4 часа.
Артём зашевелился. Он попробовал снять свой АК с предохранителя, но это ему не удалось – окоченевшие пальцы не чувствовали маленького «флажка», срывались.
Вокруг было всё так же тихо.
Ему вдруг стало наплевать на войну. Слишком долго он ждал её, лёжа на земле под зимним дождём. Слишком долго он находился в напряжении, и слишком долго ничего не происходило. Ресурс организма иссяк, и его охватило безразличие. Захотелось пойти куда-нибудь погреться – в бэтэр, к костру, в село или к чехам, куда угодно, лишь бы было тепло и сухо.
«Вот так и вырезают блокпосты», – подумал Артём и приподнялся на одно колено, пробив километры ледяной ночи. Лежать дальше он уже не мог.
– Да дерись оно всё конём! Слышь, Вентус, помоги снять рацию.
Вентус тоже очухался, оторвался ото дна. Вспучив гладь, он шумно закачался на поверхности, а ночь водопадами струилась между палубными надстройками его броника, реками стекала по ложбинам магазинов, путалась в леерах ресниц и, сдавая позиции, уходила из зрачков, в которые возвращалась жизнь.
Ситников не пошевелился, остался в войне, слушая болото.
Вдвоём они сняли рацию.
Артём выпрямился во весь рост, прогнулся назад, покрутил торсом. Позвоночнику сразу стало легко – 14-килограммовая тяжесть больше не давила горбом на плечи, не резала ключицы. Артём расстегнул и бронежилет, стащил его через голову, постелил на земле около балки внутренней стороной – тёплой и сухой – вверх. Рядом положил свой броник Вентус. Получилась лежанка.
Они запрыгали, замахали руками, стали бегать на месте, смешно взбрыкивая ногами в тяжёлых кирзачах. Сердце забилось сильнее, погнало погорячевшую кровь в ноги, к замёрзшим пальцам. Стало теплее.
– Вот уж не думал, что в армии по собственной воле зарядку делать буду! – усмехнулся Вентус.
– А, без толку, – махнул рукой Артём, – желудки пустые, калорий нет. Присядем – через 2 минуты снова замёрзнем.
Согревшись, они быстренько, чтобы не мочить броники под дождём, уселись на лежанку спина к спине. Замёрзшие задницы сквозь тонкие штанины почувствовали исходящее от броников еле уловимое тепло, занежились.
Закурили в рукав, пряча бычок в глубине бушлата.
Тлеющее сияние попеременно выхватывало из темноты лица, освещало грязные пальцы, сжимавшие окурок. Артём вспомнил, как однажды видел в ночник курящего человека. Расстояние было большим, но каждая чёрточка на лице курившего просматривалась отчётливо, как выведенная карандашом. За километр попасть можно.
До Алхан-Калы примерно столько же. Но они слишком замёрзли, а погреться больше нечем, только едким вонючим дымом моршанской «Примы».
С тихим, придерживаемым рукой лязгом откинулась крышка люка на бэтэре. В ночи прозвучал хрипловатый шёпот водилы:
– Эй, мужики, дайте закурить, а?
Артём усмехнулся. Война уходила на второй план, первое место занимал быт, извечные солдатские проблемы: пожрать бы чего-нибудь, погреться и покурить. Пустые желудки и холод брали верх над инстинктом самосохранения, и привидения в пехотных бушлатах поднимались из окопов, начинали шевелиться, бродить, искать жратву.
Если бы солдат был сыт, одет и умыт, он воевал бы в десять раз лучше, это точно.
Артём кинул на голос пачку. Водила зашарил по броне руками, нашёл её, взял сигарету и кинул «Приму» обратно. Она не долетела, упала на траву. Артём потёр её об штанину:
– Намокла, сука… А что, пехота, вы в ночник-то смотрите?
– А надо?
– Ох, бля… – сказал Ситников, – сейчас расстреляю придурков! – Он схватил валявшуюся на земле гнилушку, не вставая, швырнул ею в водилу. – Не «надо», а обязательно надо! У вас чего там, в бэтэре, гостиница, что ли? Сейчас быстро у меня по позициям разбежитесь, ни одна обезьяна спать не ляжет! Пригрелись!
Водила нырнул в люк. Там зашевелились, послышались голоса. Через секунду башня с тихим шелестом повернулась в сторону гор, поводила стволом, вглядываясь в ночь. Застыла. Потом, создавая видимость усиленного наблюдения, зашелестела в другую сторону.
Артём усмехнулся: наверняка через полчаса опять спать завалятся.
Луна, по самый подбородок укрытая толстым одеялом туч, нашла маленькую лазеечку, выглянула краешком глаза. Ночной мрак посерел.
В животе заурчало. Артём глянул на небо, толкнул Вентуса:
– Ну чего, неплохо бы и перекусить, а? Пока хоть что-то видно. Товарищ капитан, вы как насчёт ужина? Сегодня, похоже, войны не будет.
– Ешьте. – Ситников не обернулся.
Артём полез в карман броника, начал выгребать припасы. У него оказалось 4 целых, всрез буханки, сухаря, банка килек в томатном соусе и пакетик изюма. У Вентуса были только сухари, три штуки.
– Да, негусто. На двоих-то голодных мужиков. Эх, подогреть бы килек сейчас, хоть горяченького похлебать. – Артём постучал себя по карманам. – Штык-нож есть?
Вентус тоже пошарил по карманам, отрицательно мотнул головой.
– Товарищ капитан, у вас штык-нож есть?
Ситников молча протянул им охотничий нож, хороший, нумерованный, с коротким прочным лезвием. Рукоятка из дорогого дерева удобно ложилась в руку.
– Ого, товарищ капитан, откуда такой? Трофейный?
– В Москве перед отправкой купил.
– И сколько такой стоит?
– Восемьсот.
Артём взял нож, покидал его на ладони, воткнул в банку. Острое лезвие, как бумагу, вспороло жесть, из рваной раны потёк жирный, вкусный даже на вид соус, аппетитно запахло рыбой. Артём поставил банку на землю, достал ложку.
– Давай навались. Товарищ капитан, может, с нами?
– Ешьте, – всё также не оборачиваясь, монотонно ответил Ситников.
Ели не спеша. Война научила их правильно питаться, и они зачерпывали рыбу по чуть-чуть, тщательно пережёвывали: если есть долго, можно обмануть голодный желудок, создать иллюзию обилия пищи. Много маленьких кусочков сытнее, чем один большой.
Уговорив банку, облизали ложки, выскребли остатки рыбы сухарями. Голода они не утолили, но пустота в желудке немного уменьшилась.
– Ну что ж, всё хорошее когда-нибудь кончается, – философски заметил Артём. – Давай закурим.
Закурить они не успели. В ближайших кустах снарядом лопнула раздавливаемая ногой ветка, её треск ударил по напряжённым ушам, дёрнул за каждый нерв в теле.
Артём непроизвольно вздрогнул, моментально покрылся потливой жаркой испариной страха: «Чехи!» Он кинулся на землю спиной, как сидел, схватил автомат, переворачиваясь, сорвал предохранитель. Вентус успел перепрыгнуть через балку, залёг рядом с Ситниковым…
Из кустов, цепляясь штанинами за колючки, матерясь и ломая ветки, шумно, как медведь, вывалился Игорь, бормоча что-то про «чёртовы чеченские кусты, нерусь колючую…».
Артём выматерился. Поднявшись с земли, начал отряхивать грязь с бушлата, прилипшие к штанам мокрые пожухлые травинки.
Увидев его, Игорь обрадованно раскинул руки:
– Здорово, земеля! А чего здесь связь делает, какими путями? Ты же в штабе должен быть.
– Да вот на охоту выехали. Дураков всяких отстреливаем, которые по кустам шляются как попало.
– Это ты на меня, что ли, намекаешь? – Игорь подошёл, ткнул его кулаком в плечо. – Ладно, не бузи, земеля, дай закурить лучше.
Игорь был один из немногих по-настоящему близких Артёму людей в батальоне, земеля. Они познакомились ещё в Москве, перед отправкой в Чечню.
Тогда было раннее-раннее невыспавшееся зимнее утро. Под ногами хрустел снег, резкий морозный воздух коробил лицо, а контраст ярких фонарных ламп и ночной мглы резал опухшие после вчерашних проводов глаза.
Артём сошёл с подножки автобуса, огляделся – где-то здесь должен был быть царицинский военкомат. На остановке стоял невысокий кривоногий мужик, пытался прикурить, ладонями прикрывая огонёк зажигалки. Рыжее скуластое лицо с редкой порослью выдавало в нём татарскую кровь.
Артём подошёл к нему, спросил дорогу. Тот усмехнулся: «В Чечню, что ли? Ну давай знакомиться, земеля, – он протянул руку, – Игорь».
Потом, пока их на «газели» везли в подмосковную часть, Игорь всю дорогу без умолку тараторил, рассказывая о своей жизни, то и дело доставал из внутреннего кармана куртки фотографию дочери и поочерёдно показывал её то Артёму, то водителю, то сопровождавшему их офицеру: «Смотри, майор, это моя дочка!» В небольшой сумке, которая была у него с собой, помимо всевозможного солдатского добра оказалось ещё и несколько чекушек, которые он, одну за одной, к всеобщей радости извлекал на свет божий, постоянно приговаривая при этом: «Ну что, пехота, выпьем?»
…Закурив, они расселись на брониках. Артём затянулся, сплюнул, потёр замёрзший нос:
– Чечень проклятая. Замёрз как собака. Подморозило бы, что ли, и то посуше было бы… А у меня под штанами только белуха да трусы. Подстёжку надевать – сдохнешь, тяжёлая, сука, жуть. А штаны не могу никак найти… В ПТВ Вася предлагал, да я стормозил чего-то… Надо было, конечно, сходить.
– Это ты замёрз? – Игорь задрал грязную штанину «комка», оголив синюшную, покрытую гусиной кожей ногу. Под штаниной ничего не было. – 4 часа в луже пролежал, в одних штанах. Подстёжку я ещё в Гойтах выкинул. И белуху тоже. Там вшей больше, чем ниток было. – Игорь пощупал материю, поморщился. – А чего эта тряпка, дерьмо собачье, ни тепла не держит, ни воду. Сделали бы, что ли, брезентовые «комки», ведь так и яйца отморозить можно. А, товарищ капитан?– обратился он к Ситникову.
– Запросто.
– Жаль, костра не разведёшь, просушиться бы… Пожрать есть чего-нибудь?
– Нет. Была банка килек… Сам бы чего съел.
– Вот комбат, сука, засунул нас в эту жопу и забыл, полупидор. Хоть бы жратвы прислал. В полку ужин чёрт-те когда был, могли бы и подвезти. Когда нас сменят-то, не знаешь?
– Да уже должны были сменить. А так… По-любому до утра оставаться.
Помолчали. Промозглая сырость сковывала движения, шевелиться не хотелось.
– Слыхал, говорят, Ельцин от власти отказался.
– Откуда знаешь?
– Говорят. – Игорь пожал плечами. – На Новый год вроде. По телевизору показывали, он выступил, сказал, здоровье больше не позволяет.
– А, брехня. Быть этого не может. Чтобы такая сволочь просто так от трона отказалась? Вор он и убийца. Карьерист, ради власти один раз империю развалил, второй раз войну начал, в промежутке парламент танками давил, и вдруг просто так, ни с того ни с сего на покой… Знаешь, – Артём резко повернулся к Игорю, заговорил с ненавистью, – никогда не прощу ему первой войны. Ему, гаду, и Паше Грачеву. Мне 18 лет всего было, щенок, а они меня из-под мамкиной юбки в месиво. Как щепку. И давай топить. Я барахтаюсь, выжить хочу, а они меня пальцем обратно… Мать за 2 года моей армии из цветущей женщины превратилась в старуху. – Артёма передёрнуло, возбуждение его усиливалось. – Сломали они мне жизнь, понимаешь? Ты ещё не знаешь этого, но тебе тоже. Ты уже мёртвый, не будет у тебя больше жизни. Кончилась она здесь, на этом болоте. Как я ждал этой войны! С той, первой, я ведь так и не вернулся, пропал без вести в полях под Ачхой-Мартаном. Старый, Антоха, Малыш, Олег – никто из нас не вернулся. Любого контрача возьми – почти всё здесь по второму разу. И не в деньгах дело. Добровольцы… Сейчас мы добровольцы потому, что тогда они загнали нас сюда силком. Не можем мы без человечины больше. Мы психи с тобой, понимаешь? Неизлечимые. И ты теперь тоже. Только тут это незаметно, здесь все такие. А там сразу видно… Нет, слишком дорогой у нас царь, тысячами жизней за трон свой заплатил, чтобы вот так вот короной направо и налево швыряться.
– Ладно, ладно, успокойся, чего ты? Хрен с ним, с царём-то. Я вот что думаю – может, война из-за этого кончится? Как считаешь?
Артём пожал плечами.
– Может, и кончится, чёрт его знает. Тебе-то что… – Ему вдруг стал неинтересен этот разговор. Возбуждение прошло так же внезапно, как и накатило. – Мы за секунду войны одну копейку получаем. День прожил – 850 рублей в карман положил. Так что мне совершенно фиолетово, кончится – хорошо и не кончится – тоже зашибись.
– Это да. Но понимаешь… Домой охота. Надоело всё… Зима эта паскудная. Замёрз я. Ни разу, по-моему, ещё в тепле не спал… – Игорь сделал мечтательное лицо, возвёл глаза к небу. – Да-а… Говорят, в Африке зимы не бывает. Брешут, поди. Я знаешь чего, когда в Москву вернусь, первым делом… Нет, первым делом водки, конечно, выпью, – Игорь усмехнулся, – а вот потом, после чекушечки, налью полную ванну горячей воды и сутки вылезать не буду. Отопление, брат, великая благодать, дарованная нам господом богом!
– Ага… Философ, блин.
– А ты?
– И я. Тут не захочешь, философом станешь.
– Нет, я говорю, чего ты сделаешь, когда домой приедешь?
– А, ты про это… Не знаю. Напьюсь на хрен.
– А потом?
– Опять напьюсь… – Артём посмотрел на него. – Не знаю я, Игорь. Понимаешь, всё это так далеко, так нереально. Дом, пиво, женщины, мир. Нереально это. Реальна только война и это болото. Я ж тебе говорю, мне здесь нравится. Мне здесь интересно. Я здесь свободен. У меня здесь никаких обязательств, я здесь ни о ком не забочусь и ни за кого не отвечаю – ни за мать, ни за жену, ни за кого. Только за себя. Хочу – умру, хочу – выживу, хочу – вернусь, хочу – пропаду без вести. Как хочу, так и живу. Или умираю. Такой свободы не будет больше никогда в жизни, уж поверь мне, я уже возвращался с войны. Это сейчас домой хочется так, что мочи нет, а там… Там будет только тоска. Мелочные они все там, такие неинтересные. Думают, что живут, а жизни и не знают. Куклы…
Игорь с интересом смотрел на Артёма. Затем произнёс:
– Да… И этот человек называет меня философом. Ты слишком много думаешь о войне, земеля. Бросай это занятие. Дуракам живётся много легче. Думать вообще вредно, а здесь особенно. Свихнёшься. Хотя, ты это верно подметил, ты уже…
Он хлопнул Артёма по колену, поднялся.
– Ладно, пойду на позицию, – громким словом «позиция» Игорь называл свою ямку с водой, – надо распределить фишку на ночь. Темно-то как, а?
– Вы растяжки поставили? – Ситников очнулся от созерцания болота, повернулся к Игорю.
– Поставили.
– Где?
– Вот, по камышам, – Игорь показал рукой, – здесь сигналки поставили, а вот там, где вода, эргэдэшек навешали. Хрен пройдут.
Я люблю тебя, война.
Люблю за то, что в тебе моя юность, моя жизнь, моя смерть, моя боль и страх мой. За то, что ты меня научила, что самая паскудная жизнь в тысячу раз лучше смерти. За то, что в тебе ещё были живы Игорь, Пашка, Замполит…
В 18 лет я был кинут в тебя наивным щенком и был убит на тебе. И воскрес уже столетним стариком, больным, с нарушенным иммунитетом, пустыми глазами и выжженной душой.
Ты навсегда во мне.
Мы с тобой – одно целое. Это не я и ты, это – мы. Я вижу мир твоими глазами, меряю людей твоими мерками. Для меня больше нет мира. Для меня теперь всегда война.
И я больше не могу без тебя.
В первый раз ты меня выплюнула, живого, отпустила, но я не смог один, я вернулся к тебе.
Когда-нибудь, лет через тридцать, когда русским можно будет ходить по этой земле без оружия, я снова вернусь. Приду на то место, где ползал голодным в болоте, где кормил вшей, и туда, дальше, где штурмовал Грозный, и потом на сопку, где погибли мои подаренные войной братья, упаду на колени, поглажу пропитанную нашей кровью тёплую плодородную южную почву и скажу… Что же я скажу?
Да ничего, кроме как:
– Да будь ты проклята, сука!
…Чёрная чеченская ночь непроглядным покрывалом застилала болото. Было тихо. Даже собаки на элеваторе замолчали.
Артём с Вентусом лежали на брониках, спина к спине, согревали друг друга. Холодный дождь не унимался. Сна не получалось. Под бушлат, с упрямством пятилетнего ребёнка, лез и лез холод. 10 минут бредового провала в беспамятство сменялись прыганьем и размахиванием руками.
Они очень устали. И хотя сейчас вряд ли было больше двенадцати, эта ночь уже доконала их. Многочасовое лежание в промозглом болоте, без еды, без воды, без тепла, без определённости, выжало из них последние силы. Ничего уже не хотелось, точнее, им уже было всё равно – сидеть, лежать, шевелиться… Один чёрт, всё было мокрое, холодное, паскудное, липло к телу, гнало в печёнки волны холода.
Из-за туч внезапно, без предупреждения, всем своим полным телом вышла луна. Сразу стало светло.
Они взяли броники, переползли в тень куста, спугнув стайку дремавших на ветках воробьёв.
Яркий лунный свет заливал долину. Вода отсвечивала резким серебром. Все предметы приобрели чёткость. «Странная природа какая, – подумал Артём, – только что чернота была, хоть глаза выкалывай, а луна вышла – и пожалуйста, в Алхан-Кале номера домов прочитать можно».
Нет, это точно сон. Это болото, река, камыши… Всё так отчётливо, как бывает только во сне. А он сам – мягкий, расплывчатый, нереальный… Он не должен быть здесь. Он всю жизнь был в другом месте, всю жизнь он понятия не имел, что на свете есть такая – Чечня. Он даже сейчас не уверен, что она есть, как не уверен во Владивостоке, Таиланде и островах Фиджи… У него совсем другая жизнь, в которой не стреляют, не убивают, где нет необходимости жить в болотах, есть собачатину и сдыхать от холода. И такая жизнь у него должна быть всегда. Потому что к Чечне он не имеет никакого отношения и ему глубоко по барабану эта Чечня. Потому что её нет. Потому что тут живут совсем другие люди, они говорят на другом языке, думают по-другому и по-другому дышат. И это логично. А он так же логично должен думать и дышать у себя. В природе всё логично, всё закономерно, всё, что ни делается, делается ради какого-то смысла, с какой-то целью. Зачем ему тогда быть здесь? Смысл какой, ради какого закона? Что изменится у него дома, в его нормальной жизни оттого, что он находится здесь?
На берег реки, в полукилометре от них, приглушённо урча во влажном воздухе мотором, выползла БМП. Остановилась. С неё посыпались люди, разбежались по бровке и исчезли, пропали в ночь, как и не было.
– Что за чёрт! – Артём стряхнул оцепенение, переглянулся с Вентусом, с Ситниковым. – Кто это, товарищ капитан? Может, чехи?
– Хрен его знает… Ни черта не видно, бликует. – Ситников убрал бинокль. – Не похоже вообще-то… Хотя могут быть и чехи. Дня два назад они у пятнашки как раз бэху спёрли.
– Как?
– Да как… С граника вмазали, на трактор подцепили и уволокли в горы. Как раз где-то здесь, вот в этих вот холмах.
Бэха мёртвым железом стояла на берегу. Гладкий, играющий под луной серебром ствол поблёскивал на фоне чёрного корпуса. Движения никакого не было. Люди как вымерли, пропали в этом болоте.
Иллюзию разрушил Ситников:
– Нет, это не чехи. Это пятнашка. Они здесь уже стояли. Просто позиции сменили. – Он отвернулся от болота, включил на часах подсветку. – Ладно, второй час уже. Пошли спать.
– Я здесь останусь, товарищ капитан, – Вентус кивнул на бэтэр, – там у парней место ещё есть, к ним полезу.
Ситников кивнул, поднялся и пошёл к кустам, туда, где был пехотный БТР и куда ушёл Игорь. Артём отправился следом.
Машина стояла на малюсенькой, чуть больше её периметра, опушке среди боярышника. Вокруг суетилась пехота, которой оказалось неприятно много. «Блин, откуда их столько? – удивился Артём. – Фишку не выставляли, что ли? …И здесь поспать не удастся».
Около распахнутого настежь бокового люка, выливавшего на полянку волны света, облокотившись на броню, стоял Игорь, матерился на солдат, поднимая очередную смену караула, фишки по-армейски:
– Давай, давай, бегом! Шаволитесь, как сонные мухи. Что, 4 часа уже и в падлу отстоять? Быстрее, а то чехи свет заметят. Прикинь, 15 минут этих обмороков поднимаю, – обратился он к Артёму, – в следующий раз гранату кину, влёт выскочат у меня! Вы чего, у нас спать будете?
– А где ж ещё? Что, по-твоему, пехота немытая в бэтэре нежиться будет, а начштаба и его персональный радист всю ночь на бугорке мёрзнуть должны? И так уже яйца звенят, отморозил всё на хрен. У вас в бэтэре тепло?
– Нет, мы движок не заводим. Его сейчас ночью да по воде – за 5 километров слышно будет. И соляры мало… Да ладно, нас тут много, надышим.
– А место есть?
– Найдём. У нас фишка сегодня больша-а-ая. – Он улыбнулся, пропустил вперёд Артёма и полез в люк. – Решили ночь на трое ломать, с семи до семи по 4 часа получится. Долго, зато выспаться можно. Устали люди… Под башню вон ложись, на ящики.
В машину их набилось человек 12. На десантный диван с одной стороны накидали тряпья, получилась лежанка. Там разместилось четверо. Двое легли на подвешенные над диваном носилки. Ситников согнал с командирского места дремавшего там наводчика, заснул сидя. Рядом с ним захрапел водила. Кто-то лёг позади них, в углублении для брезента. Наводчик переполз на свой стульчак, примостился, положив голову на коробку КПВТ. Артём пролез мимо него под башню, стукнулся лбом о коробку с лентами, затылком о пулемёт, бушлатом зацепился за боковую турель, втиснулся в пространство между телом спящего пехотного взводного и бронёй, продавил своим весом местечко, завозился на ящиках c патронами. Ящики были навалены на попа, их острые углы резали тело сквозь бушлат, давили на рёбра. Артём поворочался, выбрал себе опору на четыре точки – один угол под плечо, один под задницу, один под колени и один под ступни, голову положил на живот парня, спавшего на месте брезента, шапку надвинул на глаза, ремень автомата намотал на руку.
Было ужасно неудобно. Нутро бэтэра тускло освещалось двумя лампочками, в полумраке, куда ни глянь, везде были навалены спящие тела. «Вот уж действительно гроб на колёсах, – подумал Артём, – братская могила. И придумают же технику. Тут и одному-то не развернуться, не то что двенадцати рылам. Одна „муха“ – и всем конец, в такой тесноте никто не вылезет. Мне так точно отсюда не выбраться. Самое поганое место: под башней, прямо в середине».
Артём закрыл глаза, сквозь дрёму подковырнул пехоту:
– Слышь, мужики, у вас фишка не заснёт?
– Не заснёт.
– А то случ-чего одна «муха» – и напишут маме, что служба у сына не сложилась.
– Сплюнь.
Артём поплевал 3 раза, постучал себя по лбу, зевнул и, пробормотав «не будить, не кантовать, при пожаре выносить первым», отключился.
Проснулся он минут через 20. Отдавленное углом плечо невыносимо резало, согнутые ноги сводило судорогой. Но самое поганое то, что ужасно болел мочевой пузырь – на холоде организм, сохраняя тепло, выводил лишнюю влагу, и Артёму нестерпимо хотелось отлить. Так было всегда, в Черноречье они даже сверяли по этому делу часы – через каждые 50 минут взвод, как один, просыпался и шёл мочиться.
Артём глянул на пехоту в надежде, что хоть кто-то проснётся. Но никто не шевелился, все спали.
«Не вылезти, – с тоской разглядывая груду застилающих дорогу тел, подумал Артём, – придётся терпеть. Вот сука, только что мочился же… Видимо, похолодало».
Оставшаяся ночь прошла в бредовом полузабытьи. Он то на 5 минут проваливался в темноту без сна, то просыпался. Всё время в машине шло движение. Кто-то приходил с фишки, кто-то вылезал, кто-то залезал, кто-то, проснувшись, курил, кто-то подыскивал себе место. Вся эта кутерьма проходила мимо сознания Артёма, не задерживаясь в нём. Просыпаясь, он сам тоже ворочался, менял положение. Тело постоянно затекало на острых углах. Было холодно, мокрые вещи не высохли, его трясло… И всё время мучительно хотелось по-малому.
Наконец, очнувшись в очередной раз, Артём понял, что терпеть этот сон он больше не сможет. Надо как-то выбираться из ледяной машины – попрыгать, помочиться, развести костёр, обсушиться. Он приподнялся на локтях, огляделся. Ситникова не было, через приоткрытый командирский люк в машину проникал свет.
Артём, торопясь, перекатился через сиденье, откинул крышку и полез наружу, как щенок, поскуливая от боли в мочевом пузыре. Быстро-быстро, боясь не успеть, он спустился вниз и, облегчённо вздохнув, зажурчал под колесом.
– Мама дорогая, как хорошо-то… А-а-а… Как бога за яйца подержал…
Струйка, пару раз брызнув, иссякла. Артём удивлённо вскинул брови:
– И всё? Так хотелось, думал океан налью, а это всё? – Его вдруг озарило: – Блядь! Сука! Я ж себе мочевой пузырь отморозил! – Артём повернулся вокруг своей оси, ища справедливости. Мысль, что в его организме, раньше никогда не подводившем, теперь нарушена какая-то функция, сильно задела его. Мочевой пузырь – не БТР же, не починишь. Абзац. – Вот паскудство! Чехи, гады, сволочи! Ну, суки, я вам это ещё припомню!
На улице уже рассвело, ранняя рассветная дымка стелилась по земле. Метрах в 10 от машины, греясь около куцего костерка, сидела пехота, жгла снарядные ящики: с дровами в степной Чечне напряжёнка. На огне стоял термосок, от которого шёл ароматный пар.
Артём, всё ещё озлобленно матерясь, подошёл к костерку. Пехотный взводный, не глядя на него, подвинулся на дощечке, приглашая присесть. Больше никто не пошевелился, бессонная холодная ночь всех довела до апатии.
– Чего ругаешься-то? – спросил взводный.
– Мочевой пузырь отморозил.
– А-а… Бывает… – Взводный отломил от снарядного ящика одну дощечку, экономно бросил её в костёр.
Артём присел рядом с ним, стянул сапоги, пододвинул их к огню. Мокрая кирза запарила. Тепло от костра приятно согревало прозябшее насквозь тело. Артём вытянул ноги, пошевелил пальцами, наслаждаясь теплом.
Термосок пыхнул в лицо ароматным парком. У Артёма закружилась голова, в животе заурчало. Он вдруг вспомнил, что последний раз по-человечески ел вчера утром. От этой мысли он почувствовал резкий голод.
Втянув воздух ноздрями, он картинно шмыгнул носом, придуриваясь, улыбнулся по-клоунски:
– А чего, мужики… Как бы это подипломатичней спросить… Пожрать есть чего-нибудь?
Никто не ожил, не улыбнулся. Кто-то, упёршийся подбородком в колени, не поднимая головы ответил:
– Настой из боярышника. Сейчас закипит.
– Всё?
– Всё.
– А-а… А вода откуда?
– Из болота.
– Она ж тухлая. Таблетку-то обеззараживающую хоть кинули?
– А толку? Её 4 часа выдерживать надо. С голоду сдохнешь.
Таблетками этими, которые им клали в сухпайки, они почти никогда не пользовались. Так, когда было время и много воды. В основном воду пили сырую – из канав, луж или местных речушек. И странное дело, никто не заболевал, хотя с каждым глотком они втягивали в себя годовую норму болезнетворных микробов. Не до этого было. Организм в экстремальной ситуации нацелен только на одно – выжить и на всякие мелочи типа брюшного тифа просто не обращал внимания. Пустые желудки перемывали кишечные палочки, как попкорн, высасывая из них всё до последней калории.
Он мог спать зимой в мокрой одежде на камнях, за ночь примерзая к ним волосами, и хоть бы кашлянул.
Болезни начнутся потом, дома. Выйдет страх ночными криками и бессонницей, спадёт напряжение, и полезет из него война наружу чирьями, вечной простудой, депрессией и временной импотенцией, полгода будет ещё отхаркиваться солярной копотью от «летучих мышей».
Термосок закипел, забулькал. Петрович, сорокалетний контрактник, руководивший варкой, подцепил его веточкой, обжигаясь, поставил на землю и той же веточкой помешал настой.
– Готово. Давайте котлы.
Протянули котелки. Петрович разлил в них мутную, пахучую жидкость. Термосок быстро опустел. Петрович отдал его сидящему рядом солдатику:
– Иди зачерпни ещё воды. И боярышника принеси.
Котлов было мало, и их пустили по кругу. Когда подошла его очередь, Артём сжал ладонями горячий закопчённый котелок, вдохнул опьяняющий аромат тёплой пищи и, поняв, что если сейчас же не насытит чем-нибудь желудок, то умрёт на месте, глотнул.
Горячее варево теплом прокатилось по пищеводу, тяжело провалилось в живот. И тут же Артёма замутило – для голодного желудка настой оказался чересчур крепким.
– Фу, дрянь-то какая, – он отодвинул котелок, недоверчиво глянул на него, – а пахнет приятно… – Он понюхал, глотнул ещё раз. Нет, на пустой желудок это пить нельзя, вырвет. Слишком жёсткое пойло.
После горячего есть захотелось совершенно нестерпимо. Артём поднялся:
– Пойду пройдусь. Может, у кого ещё пожрать чего осталось.
Он спустился с бугорка, подошёл к трубе. Около трубы никого не было, пехота разбрелась по бугорку, сбилась в кучки вокруг костров, грелась. Брошенный пулемёт одиноко пялился в небо. Артём огляделся.
Слева из кустов поднимался ещё один дымок. На берегу болота сидели пулемётчик и его второй номер, вроде знакомый. Покосились на Артёма, негостеприимно отвернулись – он явно был лишним. На углях стоял котелок, источавший всё тот же аромат боярышника.
– Здорово, мужики. Чего варите?
– Боярышник.
– Вода из болота?
– Угу.
– Понятно. А больше пожрать нет ничего?
– Нет. – Пулемётчик вытащил из-за голенища грязную ложку с присохшими к ней кусочками то ли каши, то ли глины, помешал в котелке, давая понять, что разговор закончен.
Артём потоптался ещё немного, потом снова поднялся на бугорок.
День начинался ясный. Показалось солнце, осветило долину. В Алхан-Кале засверкали оставшимися стёклами дома, болотце под весёлыми солнечными лучами приобрело живописный вид, заблестело водой. В низине запестрела пожухлая зелень. Артём остановился на опушке, разглядывая низину, село. «Хорошо, – подумал он, – красиво. А ведь где-то там чехи. Где-то там война, смерть. Притаилась, сука, спряталась под солнцем. Ждёт. Нас ждёт. Выжидает, когда мы расслабимся, а потом прыгнет. Ей без нас плохо, без крови нашей, без наших жизней. Насыщается она нами… Блядь, как жрать-то хочется».
Глядя на эту красоту, он вдруг вспомнил, что когда-то, ещё на той войне, видел человека, идущего через поле. Человек шёл один, без оружия, сам по себе. Это было нелепо – они никогда не ходили по одному, только группами и лучше под прикрытием брони. А уж тем более через поле, где под ногами было битком набито всякой взрывающейся дряни.
Артём смотрел на него и ждал: вот сейчас ещё один шаг – и взрыв, смерть, увечье, боль, страх. Он замер, не отрывая глаз смотрел на шагающую фигуру, боясь пропустить момент взрыва, человеческого страдания. Помочь тому человеку он не мог бы при всём желании, но и равнодушно отвернуться тоже не мог. Ему оставалось только смотреть и ждать смерти.
Он так и не дождался – БТР повернул за угол, и идущий скрылся из виду.
Потом, уже в мирной жизни – и через год, и через два, – эта картина ему неоднократно снилась: как посреди войны человек шагает куда-то по своим делам. Одинокая фигурка в минном поле. И странное дело, эта картина всегда представала перед ним в чёрном цвете. Тогда было лето, солнце заливало зелёную землю с ярко-голубого неба, мир был полон красок, жизни, света, пения птиц, запахов леса и травы. Но он ничего этого не запомнил: ни сочной зелёной травы, ни синего неба, ни белого солнца – только чёрная фигурка на чёрном поле в чёрной Чечне. И чёрное ожидание – сейчас подорвётся…
«Интересно, запомню ли я эти краски?– подумал Артём. – Или в памяти опять останется только холод, грязь и пустота в желудке?» Ему вдруг стало тоскливо. Тоскливо от этого красивого дня, который он проведёт, подыхая с голодухи в вонючем болоте.
Под солнечными лучами в камышах проснулись утки, закрякали, завозились в воде. «Подстрелить бы одну, вот был бы завтрак. Комбат, сука, – ни обеда, ни ужина, ни завтрака. Вот уж точно – завтрак на обед, обед на ужин, а ужин нам на хрен не нужен».
На бугорок вышел Ситников, постоял немного, щурясь на солнце, разглядывая из-под ладони село. Потом отломил ветку боярышника, стряхнул с неё воду. Вместе с каплями на землю грузно упали несколько тяжёлых крупных мороженых ягод, гроздьями висевших на ветке. Ситников задумчиво посмотрел на них, затем не торопясь стал обрывать по одной и закидывать в рот.
Артём подошёл к нему, тоже сорвал с куста одну ягоду, прижал губами. Терпкий, сладковатый сок мороженого боярышника наполнил рот. Это было гораздо вкуснее мутного варева. Артём сглотнул. Ягода одиноко, ему даже показалось – гулко, упала в пустой желудок. Он совершенно отчётливо почувствовал её, одну в пустом желудке, холодную, невероятно вкусную, сочную, съедобную. Артём сорвал вторую, третью, потом закинул автомат на плечо и стал хватать их гроздьями, не обращая внимания на холодные ветки с острыми длинными колючками, ломая кусты, видя только эти ягоды…
Через некоторое время к ним присоединился кто-то из пехоты. Сначала один, потом другой. Потом весь взвод потихоньку перетёк от костерка к кустам, растянулся цепочкой вдоль пригорка.
Они паслись, как лоси, губами срывая с веток ягоды, фыркая и отгоняя оводов. Они больше не были солдатами, они забыли про войну, автоматы их валялись на земле, им очень хотелось есть, и они рвали губами эти холодные вкусные ягоды, переходя от одного пастбища к другому, оставляя после себя пустые обглоданные ветки, чувствуя, как после мёртвой ночи в их тела вливается жизнь, как теплеет и ускоряется кровь в жилах.
Зубы почернели, язык щипало от кислоты, но они рвали и рвали боярышник, глотая ягоды целиком, не пережёвывая, боясь, что не успеют съесть всё, – всё равно этого мало, не насытишься, что-то им помешает.
Они паслись долго, пока не обглодали всё. Потом, усталые, вновь собрались возле костерка, закурили, молча переваривая эту малокалорийную пищу.
Над головой, шурша в воздухе крыльями, пролетела утка. Низко, метрах в 10. Артём сорвал автомат, хотел выстрелить, но запутался в ремне. Пока копался, утка улетела.
– Зараза! Упустил! Сука!
– Не мучайся, всё равно не попал бы. – Петрович разгладил усы, хитровато прищурился. На его лице появилось выражение рассказывающего байки охотника. – Я вчера тоже стрелял. Вот так вот летели, низко-низко, даже ещё ниже, чем эта. – Петрович показал рукой, как летели утки. – Весь магазин выпустил. Один чёрт, не попал. Они на вид-то жирные, а бьёшь-бьёшь – всё в перья. Вот если бы дробью, тогда да.
– Да, утку сейчас неплохо бы, конечно. Сутки уже здесь. Без еды, без воды… Когда ж нас сменят-то? – Игорь вопросительно глянул на Артёма. – Со штабом разговаривал? Чего комбат говорит?
– Ничего не говорит. Может, к вечеру и сменят. Хотя вряд ли. Скорее завтра с утра.
– Угу… Значит, ещё сутки здесь… Хоть бы воды прислал, что ли.
Чечен все смотрит на меня и смеется. Смотрит так, будто уже убил меня и я его трофей, он не видит меня живого, а видит только мою отрезанную голову.
Я поднимаю автомат и направляю ему в лоб. Чечену тоже становится страшно, но он не перестает улыбаться. Почему он не отвернется? Зачем смотрит на меня? Я снимаю автомат с предохранителя и кладу палец на спуск. Чечен не отворачивается, в его глазах страх и вызов.
Колонна трогается. Мы проезжаем через мост, на котором стоят «чехи», у ног одного из них лежит ящик гранат. Это наша взятка за проезд.
Если б мы простояли еще несколько секунд, я бы убил этого «чеха». Тогда нашу колонну сожгли бы.
«Нет больше той любви, аще кто положит душу свою за други своя…»
Мы не знаем, за что воюем. У нас нет цели, нет нравственного, внутреннего оправдания. Нас отправляют умирать и убивать неизвестно за что, нам просто не повезло — выпало родиться 18 лет назад, чтобы подрасти как раз к этой войне. Вот и вся наша вина.
У нас есть только одно — надежда. Надежда выжить и сохранить свое «я». Остаться человеком.
В свои 18 лет мы так остро чувствуем несправедливость! Каждый из нас, кто выживет в этой бойне, будет «враг кривде до последнего дня». Мы верим: зло никогда не должно повториться.
Мы воевали не с «чехами». Мы дрались против лжи и продажности, за добро и справедливость.
Каждый выпущенный в нас снаряд был выпущен в молодость этого мира, в желание изменить эту паскудную жизнь.
Каждый снаряд попадал прямо в наши сердца. Он разрывал не только тела, но и души, и под этим дьявольским огнем наше мировоззрение рассыпалось в прах и рухнуло, и уже нечем было заполнить образовавшуюся внутри пустоту. У нас не осталось ничего, кроме самих себя; все, что у нас есть — это наши товарищи, которые вжимались в землю рядом с нами.
«Все, что мы знаем о жизни, — это смерть»; все, что мы любим, — это наше прошлое, призрачный мираж в бушующем мире.
Мы знаем только одну добродетель — самопожертвование.
«Нет больше той любви, аще кто положит душу свою за други своя…». Это наше кредо. Если меня когда-нибудь спросят: «За что ты воевал там?» — я скажу: «За тех, кто вжимался в землю рядом со мной». Мы воевали только друг за друга.
В Чечне было убито все наше поколение — целое поколение русских людей. Даже те из нас, кто остался жив, — разве это те 18-летние смешливые парни, которых когда-то провожали в армию? Нет, мы умерли. Мы все умерли на этой войне.
«Мы неожиданно очутились в ужасном одиночестве, и выход из этого одиночества нам предстояло найти самим»
Аргун
4-й день батальон стоит в Аргуне на консервном заводе. Это лучшее из всех мест нашей дислокации. По периметру завод обнесен забором. Два АГСа (автоматических гранатомета станковых) мы поставили в административном корпусе, еще два — на крышу мясного цеха и затащили пулемет на 2 этаж проходной. Таким образом мы контролируем все пространство вокруг и чувствуем себя в относительной безопасности.
Мы отдыхаем.
Наступил апрель, солнце припекает уже весьма чувствительно. Пинча обрезал кальсоны по колено и щеголяет в этих самодельных шортах, словно отпускник на пляже. Из одежды на нем больше ничего нет, если не считать растоптанных кирзачей с раструбами огромными, словно паровозная труба, в которых его тощие, изъеденные язвами ноги бултыхаются, как ложки в стаканах.
Мы следуем его примеру и всем взводом делаем шорты. Это не дань моде или желание расслабиться — шорты для нас столь же важны, как бинты или стрептоцид. Ясно, в них намного лучше, чем в заскорузлых от грязи, пота и гноя штанах. Но дело не в этом. При стрептодермии солнце — первое лекарство, и язвы, которые в горах не заживали месяцами, сейчас затягиваются за пару дней. Сутками напролет мы валяемся на траве и загораем, подставляя дырявые шкуры теплу.
На нашем участке тихо. Начальство нас не трогает; мы отсыпаемся и отъедаемся. Кроме того, вчера нам устроили баню с заменой белья. Теперь 2 - 3 дня вши не будут беспокоить, это отрадно.
— Спорим на 5 сигарет, я затушу об пятку бычок, — говорит Фикса.
— Нашел, чем удивить, — отвечаю я, — такой фокус я и сам могу проделать, да к тому же всего за 2 сигареты.
Кожа у меня на ступнях давно уже стала дубовой, как у носорога. Однажды я на спор вогнал себе в пятку иголку, и она вошла больше чем на сантиметр, прежде чем я почувствовал боль.
— Знаешь, пожалуй, начальство поступает слишком расточительно, отправляя погибших на родину, — продолжает Фикса. — Куда как рачительней было бы использовать нас и после смерти. Солдатские шкуры пустить на портупеи. А из пяток одного взвода можно настругать неплохой бронежилет.
— Угу. Из тех, кто погиб на сопке, как раз получилось бы несколько штук. Скажи об этом зампотылу, может, он даст тебе отпуск за рационализацию.
— Нет, зампотылу нельзя. А то он продаст идею нохчам и начнет приторговывать трупами, — говорит Фикса, при этом на его лице не появляется и тени улыбки.
На траве лежат 2 сигнальные ракеты. Мы собираемся обменять их на анашу. В этом углу забора есть небольшая щель, и здесь уже образовался рынок. По ту сторону весь день сидят чеченята, с нашей стороны подходят солдаты, предлагают свой товар — тушенку, соляру, камуфляж. Полчаса назад батальонный повар пропихнул в щель коробку с маслом. Фикса предложил набить ему морду, но не хотелось вставать.
С нас в качестве аванса чеченята уже стрясли 3 сигналки. Теперь мы ждем, когда они принесут обещанный коробок шмали, чтобы обменять его на оставшиеся две.
Нас угощают мясом. Пехота застрелила сторожевую собаку, сейчас они жарят ее на костре. У Фиксы оказались земляки в этом взводе, и нам перепало по 2 ребра. Все-таки землячество — великая вещь. Только вдали от дома понимаешь, насколько важен тебе человек, который в детстве ходил по тем же улицам и дышал тем же воздухом, что и ты. Вы могли никогда не видеться с ним раньше и вряд ли увидитесь потом, но сейчас вы — братья, и каждый пожертвует для другого всем.
Мы жуем жесткое мясо, горький жир стекает по нашим пальцам. Вкусно.
— Сейчас бы лучку еще, — говорит Фикса. — Я мясо с зеленью люблю. А больше всего люблю свинину, жаренную с картошкой и луком. У меня жена знает в этом толк. Шкварки она жарит до тех пор, пока они не загнутся краями кверху, иначе сало получается тушеным и невкусным. А вот когда весь жир уже шкворчит на сковороде, она кладет мелко порезанную картошечку, поджаривает с одной стороны, и когда первый раз мешает, то солит и добавляет лук. Лук надо обязательно после картошки кидать, а то подгорит. И вот когда…
— Заткнись, Фикса, — перебиваю я его. Мне вдруг ужасно захотелось картошки с салом, и слушать эти гастрономические откровения я больше не могу. — Здесь нет свиней, они мусульмане и сала не едят.
— Это ты точно заметил, свинью здесь днем с огнем не сыщешь. Нерусь поганая. Откуда у них сало, если они даже подтираться по-человечески не умеют.
Наши солдаты почему-то особенно сильно ненавидят чехов именно за то, что они подмываются. В каждом доме есть специальные такие кувшинчики серебристого металла с длинными носиками, расписанные арабской вязью. Парни поначалу никак не могли сообразить, для чего они предназначены, и заваривали в них чай. Когда им рассказали, они взбесились. Теперь, занимая дом, мы первым делом выпихиваем из него сапогами или выносим на палочках эти кувшины. Нам плевать на веру, что Аллах, что Иисус — нам все едино, мы воспитаны и выращены безбожниками, но именно эти кувшины олицетворяют для нас разницу наших культур. Замполиты могли бы выдавать их перед боем для поднятия боевого духа.
— У меня двоюродный брат в Таджикистане служил, так таджики вообще для этого дела голыши используют, — говорю я, обгладывая ребра.
— Ну и как там, в Таджикии? Поди, лучше, чем здесь? Чего брат-то рассказывает?
— Не знаю, — говорю я. — Он погиб.
Брат погиб, когда ему оставалось 2 месяца до дембеля. Он сам вызвался в тот рейд на границу. Дозор сформировали из только что призванного молодняка, они еще ничего не умели, и брат вызвался идти вместо молодого. Он был пулеметчиком и, когда начался бой, прикрывал отход группы. Снайпер положил пулю ему прямо в висок. Такое ранение называется у нас «розочка». Когда пуля попадает с близкого расстояния в голову, то череп раскрывается, словно розочка, и его уже не собрать. Брата так и хоронили с перевязанной головой, иначе она развалилась бы прямо в гробу.
— Да, блин… — говорит Фикса. — Это все одна война, вот что я тебе скажу. И знаешь, что еще? Чечня — это цветочки. Большая война еще впереди, вот увидишь.
— Ты так думаешь?
— Да. Я так думаю. И еще я думаю, что выживу на этой войне.
— Я тоже. Может быть, именно потому, что погиб брат, я верю, что выживу. Двум Бабченко на одной войне не умирать.
Мы доедаем ребра. У нас в руках остается сантиметров по 5 твердой кости, которую уже не могут разгрызть наши зубы. Огрызки мы засовываем за щеку, как карамельки, и, лежа на спине, высасываем из них остатки жира. Четверть часа кроме чавканья не издаем никаких звуков. Наконец и это удовольствие заканчивается, ребра пусты, высасывать больше нечего.
Фикса вытирает руки о кальсоны и достает из-за пояса блокнот и ручку, которые он специально прихватил с собой.
— Расскажи мне, где мы были, — просит он. — Я никак не могу запомнить названия этих сел.
— Записывай. Ты к нам присоединился в Гикаловском, да? Значит, пиши. Гикаловское, потом Халкилой, Саной, Асламбек, Шерипово, Шатой и… — я замолкаю, запинаюсь на этом слове, — и Шаро-Аргун.
— Да. Шаро-Аргун. Это я помню, — говорит Фикса. — Вешалка. Я нарисую напротив Шаро-Аргуна вешалку, — продолжает он и неумело рисует в блокноте виселицу. Его руки плохо управляются с ручкой, они больше привыкли к железу — до войны к строительному мастерку и лопате, здесь — к автомату и АГСу, и простейший рисунок получается у него коряво.
Я смотрю на виселицу и висящего на ней человечка. Шаро-Аргун. Мы оставили там 20 человек… Игорь, Вазелин, очкастый взводный, Пашка…
Таких названий много здесь, в Чечне. Шали, Ведено, Дуба-Юрт… Это все имена смерти. В них есть что-то шаманское. Итум-Кале — мертвое слово. Странные названия, странные села. У нас ничего не осталось, кроме этих странных нерусских слов, и мы живем только в них, живем прошлым, и непонятное для других сочетание звуков для нас означает целую жизнь. Мы ориентируемся по названиям, как по карте. Бамут — это предгорье, зимние безуспешные штурмы, холод, мерзлая земля и кровавый ледяной наст. Самашки — горящие бэхи (боевые машины пехоты), жара, пыль и вздувшиеся трупы, которых навалили несколько сотен за 3 дня. Ачхой-Мартан, равнина. Мой первый в жизни обстрел, первые трассера, летящие в мою сторону, первый страх. Грозный. Да, конечно, Грозный. Муха, Кокшаров, Яковлев… Еще раньше — Кисель. Эта земля пропитана нашей кровью, нас пригнали сюда и убили и будут гнать еще долго и еще долго будут убивать.
— Тебе надо было бы нарисовать вместо вешалки задницу, — говорю я Фиксе. — Знаешь, если представить землю в форме задницы, то мы сейчас находимся в самой дырке.
Я закрываю глаза и ложусь на спину, закинув руки за голову. Солнце светит сквозь веки, мир становится оранжевым. Черт, не хочется об этом думать, не хочется вспоминать… Потом, потом… Сейчас все закончилось, сейчас мы живы… наши желудки набиты собачатиной, и нам плевать на все. Сейчас я могу лежать на солнце и не бояться выстрела в голову, и это такое счастье. Я помню лицо снайпера, который целился в меня в Гойтах. Мне почему-то не было тогда страшно.
Ладно, хватит. Нечего об этом думать. Потом, потом, все потом.
Солнце разморило нас, мы с Фиксой дремлем. Наверное, мы даже засыпаем на какое-то время — сложно сказать: слух во время сна остается таким же острым, как и при бодрствовании, и во сне мы так же реагируем на каждый звук. Птичий щебет, солдатские голоса, одиночный выстрел, тарахтение дырчика (бензогенератора). Это все не опасные звуки. Мы спим.
Дрыхнем до тех пор, пока солнце не скрывается за горизонтом. Становится прохладно. У меня ноет отмороженное в горах пузо, я встаю с земли и отливаю прямо себе под ноги. То же самое делает и Фикса. Струйки быстро иссякают, не принеся облегчения, в низу живота по-прежнему болит. Надо будет показаться фельдшеру.
Чеченята так и не появляются. Наши ракеты безвозмездно отправились в фонд помощи боевикам.
— Хреновые из нас коммерсанты, Фикса, — говорю я. — Надо было сначала шмаль от них получить, а потом расплачиваться. Пойдем, нас кинули.
— Надо было автоматы взять, вот что. Одного оставили бы здесь и держали под прицелом, пока другие за анашой бегали бы.
— Они все равно бы не пришли. Они же не дураки, понимают, что ничего мы им не сделаем. Ты же не расстреляешь пацана за «корабль» шмали? [«Корабль» — коробок с анашой]
— Конечно нет.
Мы идем вдоль забора назад, к нашей палатке. Под кирзачами хрустит битый кирпич, осколки. Когда-то здесь были бои, скорее всего в прошлую войну. С тех пор никто не работал на этом заводе, никто не отстраивал его. Эти разбитые здания использовались только для содержания рабов.
Я вдруг вспоминаю Димку Лебедева, мы с ним вместе возили гробы в Москве. Его БТР подорвался на мине, все отделение погибло сразу. Димка говорил, что видел, как по воздуху, словно ядро, летел его взводный и как взрывной волной ему отрывало руки и ноги. На землю упало только туловище в бронежилете. Димку очень сильно контузило тогда, и он провалялся на дороге почти сутки. Чехи, которые вышли из придорожной зеленки, не пристрелили его, посчитали мертвым. Он очухался ночью и тут же наткнулся на других боевиков, которые увезли его с собой в горы. Их держали в какой-то мазанке, 7 человек, все срочники. Били, резали пальцы и не давали есть. Хотели, чтобы они приняли ислам. Кто-то принял, кто-то, как Димка, отказался. Тогда его перестали кормить. 2 недели он питался травой и червяками. Каждый день пленных возили рыть оборонительные сооружения в горах, и в конце концов Димке удалось сбежать.
Его подобрал старый чечен и спрятал в своем доме. Димка жил в его семье как работник, ходил за скотиной, смотрел за хозяйством. Его не обижали, а когда Димка захотел домой, отвезли в Моздок. Везли ночью, в багажнике, чтобы не зарезали боевики. Он вернулся домой живым, переписывался со своим хозяином, тот даже гостил у него несколько раз. Димка его так и называл — хозяин; как раб. Плен остался в нем навсегда, у него были услужливые боящиеся глаза, и он всегда был готов закрыть голову руками и сесть на корточки, пряча живот и пах. Он разговаривал тихо и никогда не отвечал на обиду.
А потом из Чечни приехал племянник хозяина, избил Димкину мать, забрал сестру и увез ее с собой. За ее освобождение он требовал денег. Может, он держал ее здесь вот, в подвалах этих цехов, вместе с десятками других пленных, насиловал и резал пальцы…
— Скажи, — спрашивает меня вдруг Фикса, — а ты правда дострелил бы того раненого? Там, в горах, помнишь?
Мы останавливаемся. Фикса смотрит мне в глаза и ждет ответа.
Я знаю, почему это так важно для него. Он не спрашивает, но думает: «А меня, меня бы ты тоже дострелил?».
— Я не знаю, Фикса. Ты же помнишь, шел снег, мотолыги [Мотолыга - многоцелевой легкий бронированный тягач] не могли пройти за ранеными, и он бы все равно умер. Только кричал бы… Вспомни, как он кричал… Я не знаю…
Мы смотрим друг на друга. Мне вдруг хочется обнять этого тощего, небритого мужика с выступающим кадыком и торчащими над голенищами сапог мослами. Никого бы я не расстрелял, Фикса, ты же знаешь, ты же все понял еще там, в горах, жизнь — слишком ценная штука, и мы дрались бы за нее до последнего, даже если бы этому парню вырвало все внутренности. У нас еще были бинты, промедол, и, может быть, утром его удалось бы эвакуировать. Ты же знаешь, мы бы сделали все, даже если бы точно знали, что он умрет.
Я хочу сказать все это Фиксе, но не успеваю. Внезапно раздается сильный взрыв. Облако дыма и пыли окутывает дорогу около проходной, как раз там, где стоят наши палатки.
Чехи! Они взорвали ворота!
Мы летим лицом в асфальт. На мгновение замираем, потом бросаемся к трансформаторной будке и залегаем около стены. Черт, автомата нету, идиот, я оставил его в палатке! Фикса тоже безоружный. Совсем расслабились, отпускнички хреновы!
Глаза Фиксы бегают, лицо бледное, нижняя челюсть отвалилась. Я выгляжу не лучше.
— Чё делать? Чё делать? — шепчет он мне в лицо.
— Ракеты, ракеты давай, — шепчу я в ответ. Мне чертовски страшно.
Фикса достает из-за голенища ракеты, одну протягивает мне. «Красная», — мелькает у меня в голове, пока я срываю защитную мембрану и достаю вытяжное кольцо. Мы выставляем ракеты перед собой, готовые выстрелить в первое, что появится на дороге, и замираем, натянув веревочки. Словно пацаны, которые стреляют черноплодкой из трубок.
От проходной доносятся какие-то голоса, смех. Говорят по-русски, без акцента. Мы еще немного выжидаем, затем идем к проходной. Там стоят комбат, зампотыл, начштаба, еще какие-то офицеры. Все подвыпивши. Оказывается, они вытащили из административного корпуса сейф и взорвали его, прилепив тротиловую шашку к дверце. Сейф разорвало напополам, он оказался пустым. Кто-то из офицеров предлагает взорвать второй, может, там есть что-нибудь, но комбат против.
— Полудурки, — тихо говорит Фикса, когда мы проходим мимо, — не настрелялись еще.
Наши потери невелики, при падении я разбил себе колено, а Фикса оцарапал щеку. Больше всего нас расстраивает, что мы оба снова грязные, баня пошла насмарку.
Мы идем в палатку и ложимся спать.
Ночью нас обстреливают. Около той самой трансформаторной будки рвется граната, за ней еще одна, потом небо расцвечивается трассерами. Обстрел не сильный, в два-три ствола. Несколько очередей проходят над нами, пули приятно поют в воздухе. Им отвечают часовые с крыш, завязывается короткая перестрелка. Из-за забора взлетают 3 сигнальных ракеты, освещают территорию завода — одна красная и две зеленых. В дрожащем свете видно, как от палаток к корпусам бегут солдатские фигурки и карабкаются на крыши. Пока ракеты висят в воздухе, огонь по нам усиливается, несколько раз хлопают подствольники.
Мы сидим на корточках, смотрим в небо. Этот суматошный ночной обстрел может быть опасен только случайностями — забор надежно укрывает нас, и все пули проходят над головами. Наши палатки стоят в безопасном месте, и мы никуда не бежим. Задеть могут лишь осколки от подствольников, но гранаты пока рвутся далеко.
Присев, мы смотрим на зеленые трассеры в ночном небе. Красиво.
Обстрел заканчивается так же резко, как и начался. Минут пять еще с крыш во все стороны поливают наши пулеметы, наконец и они успокаиваются. Наступает тишина. Слышно только, как работает дырчик.
Закуриваем. На улице чертовски хорошо, и возвращаться в душную палатку не хочется. Мы почти благодарны чехам, что оказались на воздухе. Луна полная. Ночь. Тихо.
С крыши мясного цеха спускается заспанный Гарик. Он зевает, протирает глаза. Проспал обстрел, задница с ушами. С ним дежурил Пинча, тот остался наверху, боится, что Аркаша ему наваляет.
— Ты чего не стрелял? — спрашиваю я Гарика.
— А куда стрелять-то, за забором ничего не видно. А навесом мы не пристреливались, могли и вас накрыть.
Гарик понимает, что его отговорка неубедительна, но в то же время он знает, что мы ничего ему не сделаем — потерь нет, а стало быть, не из-за чего поднимать шум.
— Хватит сказки рассказывать, — отвечает ему Аркаша. — Чё, хотите 2 суток на крыше просидеть? Я это вам запросто устрою.
Гарик не отвечает, не хочет нарываться — Аркаша и правда может загнать их на крышу на 2 суток.
— А ракеты-то наши, видал, — толкает меня локтем Фикса и подмигивает. — Одна красная и две зеленых, я чечёнку такие отдал. Точно наши. Вернулись в обратку.
— Лучше бы «корабль» через забор перекинули, — огрызаюсь я.
Остаток ночи мы проводим в усиленном карауле на усыпанных ржавыми осколками крышах, как мартовские коты.
Я, Фикса, Олег, Гарик, Пинча… 5 солдат посреди огромной Чечни, под бездонным черным небом.
У нас нет возраста. Нет прошлого, нет дома, нет жизни и желаний, нет души, страха и надежд. Нам некуда возвращаться, потому что наше прошлое осталось где-то далеко, за забором этого завода, и оно уже не принадлежит нам. Прошлая жизнь воспринимается нами отстраненно, словно виденный когда-то в детстве мультфильм, персонажем которого ты себя уже не ощущаешь, и эти жалкие обрывки памяти вызывают уже не желания, а лишь гнетущую тоску. Вернуться назад невозможно.
У нас нет будущего; ничто не ждет нас в той жизни, к которой мы так стремимся, и это еще одно предательство по отношению к нам, 18-летним ветеранам, многие из которых уже седые.
У нас нет фронтового братства. Ремарк врал. Сейчас мы согреваем друг друга теплом своих тел, но каждый из нас все равно сам по себе. Все, что нас связывает, — это война. Убийства людей и смерть товарищей. В будущем мы не захотим видеть друг друга. Мы уже знаем это. Тяжело встречаться с человеком, который знал тебя, когда ты был животным. Улыбаться и хлопать его по плечу. Мы не любим друг друга. Любовь, привязанность — слова не из этого мира. И хотя то чувство, которое мы испытываем друг к другу, выше, чем любовь, — его невозможно описать, в русском языке попросту нет тех слов, которыми можно выразить привязанность одного живого существа к другому, когда им обоим надо умирать, — это чувство может быть только здесь. Ему не место там, как не место любви здесь. У нас нет будущего.
И все же нет никого мне ближе, чем эти четверо жалких комочков жизни в пехотных бушлатах под огромным черным небом…
Никто из нас не произносит ни слова, но мы все чувствуем одинаково: «…нами владеет то властное чувство, знакомое каждому солдату… слова тут не нужны».
Мы ни о чем не думаем. Просто сидим.
Наш мир — это война. Наша жизнь — смерть. Наши желания и побуждения мертвы — нам всего восемнадцать, но мы уже ничего не хотим от жизни. Разве мы молоды?
Внизу тарахтит дырчик, в Аргуне светятся два или три окна. Ни одного человека, ни одного движения; ночью Чечня вымирает, все закрываются в домах и молятся, чтобы никто не пришел к ним, не убил, не ограбил и не увез в следственный изолятор в Чернокозово. Ночь — время смерти.
На горизонте тяжелой темной массой угадываются горы. Мы совсем недавно оттуда. Там погиб Игорь.
Я засыпаю.
Нас пополняют людьми. Человек 150 помятых мужиков привозят в батальон из Гудермеса.
Они стоят гурьбой на площади перед проходной, приставив к ногам тощие сидоры. Все, что у них было с собой, пропито по дороге. Солдаты из них никчемные, нет ни одного дерзкого, задиристого или хотя бы просто физически крепкого. С каждым разом пополнение приходит все хуже, видимо, в России осталась только шваль подзаборная, которой, кроме как в армию или тюрьму, и деваться некуда.
У этих, что стоят на плацу, потерянные бегающие глаза, оплывшие лица, поросшие щетиной скулы. Все они какие-то серые, однотонные. От них воняет.
Мы стоим около палаток, не скрываясь, разглядываем новобранцев. Зрелище удручающее.
— И где таких только находят, — говорит Аркаша. — Они ж только водку жрать да в штаны мочиться умеют. Надо поговорить со взводным, чтобы не брал людей, не надо нам таких вояк.
— А что ты хотел, чтобы к нам филологов и юристов присылали? — отвечает ему Олег. — Такие сюда не очень-то и стремятся. Все умные и красивые сумели отмазаться от этой войны.
Двоих все же определяют к нам. Это неопрятные мужики неопределенного возраста, крысоватые, ненадежные. Они сразу же оставляют свои сидоры в палатке и исчезают «насчет водки». Мы их не задерживаем.
— Может, их на рынке зарежут, хлопот будет меньше, — говорит Пинча, соскабливая штык-ножом черную грязь с портянки.
Аркаша предлагает вскрыть вагончик зампотыла, который тот таскает за собой по всей Чечне, прицепив к обозному «Уралу». Около него постоянно стоит часовой из поваров. Что он там охраняет, никто не знает, но наверняка не облигации госбанка.
Для грабежа мы организуем целую войсковую операцию. Аркашина идея проста, как сыр, она пришла ему в голову еще ночью во время обстрела, а вновь прибывшее пополнение должно сыграть нам только на руку.
Когда темнеет, мы выходим из палатки и поворачиваем вдоль забора налево, в мясной цех. Оттуда пробираемся к обозу и прыгаем в один из бесполезных окопчиков охранения, которые нарыли для себя повара. Перед каждым окопчиком в заборе проделано отверстие для стрельбы, бойницы выложены дерном. Судя по этим фортификациям, обозники собираются защищать тушенку до последней капли крови.
Мы с Лехой достаем «эргэдэшки» и выдергиваем из них кольца, Аркаша направляет автомат стволом в нижний угол окопа и оборачивает его тремя плащ-палатками.
— Готовы? — спрашивает он нас шепотом.
— Готовы.
— Давай!
Мы кидаем гранаты через забор, в ночной тишине они хлопают очень громко, а может, это нам только кажется от напряжения. Аркаша дает несколько очередей в землю. Из-под плащ-палаток вспышек совсем не видно; звук идет словно из земли, и определить, откуда стреляют, невозможно. Кажется, что со всех сторон одновременно. Мы с Лехой кидаем еще две гранаты, затем я запускаю сигналку. Получается вполне правдоподобно.
— Хорош! — кричит Аркаша. — Пошли, пока они не очухались!
Мы успеваем отбежать от окопчика с десяток метров, как на крыше оживает пулемет. Затем изо всех щелей вылезают повара и открывают шквальный огонь. Мне вдруг становится страшно — еще примут нас сдуру за атакующих чехов и пристрелят за здорово живешь. Но на нас никто не обращает внимания. Все без толку носятся туда-сюда, орут, от живота палят трассерами, которые рикошетят и разлетаются во все стороны.
На мгновение мы замираем, ошарашенные. Черт, все-таки батальон — это сила!
В суматохе пробираемся к вагончику. Часового нет. Аркаша взламывает замок.
В темноте торопливо шарим руками по полкам, хватаем какие-то банки, кульки, свертки и сгребаем все это в развернутую плащ-палатку.
Мне попадается что-то увесистое, завернутое в бумагу. Я засовываю это за пазуху, набиваю карманы банками, что-то просыпаю, кажется, сахар. Быстрее, быстрее!
— Мужики… Мужики… Помогите, здесь что-то есть, — шепчет Аркаша.
На ощупь пробираюсь к нему. Он держит что-то за 2 ручки, что-то большое, тяжелое, накрытое брезентом.
— Это масло, — говорит Леха. — Сколько наворовал-то, полупидор.
— Все, уходим, — говорит Аркаша.
Снаружи пулеметные вспышки освещают небольшие участки крыш. Черное небо прорезают строчки трассеров. Стреляют еще довольно интенсивно, но суета уже идет на убыль.
Кто-то, хрипло дышащий луковым перегаром, суется к нашему вагончику. Сука ушлая, тоже решил воспользоваться неразберихой! Аркаша не глядя пинает в темноту берцем, этот кто-то ойкает и отваливается в сторону.
— Ноги! — шепотом кричу я, и мы, спотыкаясь, скачками несемся к цехам.
Сундук с маслом невероятно тяжелый, он больно бьет по лодыжкам, выскальзывает из пальцев, но мы его ни за что не бросим. В карманах трясутся банки, из-за пазухи вот-вот выпадет сверток, и я все время придерживаю его свободной рукой.
Но вот и склады. Находим заранее подготовленную яму. Ставим туда сундук, вываливаем все свои банки и свертки, закидываем плащ-палатками, присыпаем кирпичом и накрываем сверху листом железа. После этого быстро забираемся на крышу.
Стрельба уже почти совсем утихла. Мы не скрываясь бежим по крышам в сторону проходной. Перед мясным цехом спрыгиваем на землю и уже неторопливо шагаем к палаткам. Я толкаю Аркашу локтем в бок, он пихает меня плечом. Мы улыбаемся.
Утром весь батальон строят на плацу. Комбат рассказывает, что этой ночью, пока батальон отбивал атаку, какие-то мерзавцы вскрыли обозную кладовую и украли продукты у своих же товарищей. В связи с этим в батальоне будет досмотр личного имущества и боевой техники, всем стоять смирно и не расходиться.
— Хрен там у своих же товарищей, — подмигивает нам Аркаша. — Товарищи в жизни бы не увидели этого масла. Будем считать, что мы делегаты батальона по дегустации продуктов нашего питания. Расскажем потом ребятам, как вкусно нас должны кормить.
Несколько часов мы стоим на солнце. Зампотыл лично шмонает каждую палатку и каждый бэтэр, выкидывает вещи на землю, перевертывает нары, валит печки. Нижняя губа у него распухла, он злой как собака. Нам чертовски повезло, что ночью он не схватил Аркашу за ногу и не стянул ботинок. Тогда нас забили бы до полусмерти. Но теперь вычислить нас невозможно, мы нагло пялимся на перекошенную рожу зампотыла и улыбаемся. Краденое надежно упрятано в яме, улик никаких.
Обыск продолжается 6 часов. Солнце жарит вовсю, хочется пить. Где-то я читал, что у фашистов в концлагерях была такая забава — заставить людей полдня стоять на плацу. Очень похоже. Но мы все равно довольны. За сундук с маслом мы готовы простоять так хоть целую неделю.
— Приглашаю всех на чай, мужики, — говорит Аркаша. — Каждому обещаю по килограммовому бутерброду. А Пинчеру даже двойную порцию.
— Ух ты! — говорит Пиночет. — А откуда масло-то?
— Там больше нету, — лыбится Аркаша.
Наконец батальон распускают. Как и следовало ожидать, зампотыл ничего не нашел. Да он и не надеялся что-либо найти, дураку понятно, что в палатке никто бы не стал хранить ворованное; просто мстил за разбитую губу.
Остаток дня мы слоняемся по заводу без дела, к яме не идем.
Ночью у нас опять стопроцентный караул. Крыша, ночь, АГС, Аргун…
Под утро мы оставляем свои позиции и пробираемся к складам. Аркаша светит фонариком в яму, мы с Лехой достаем ворованное. Результат вылазки таков: 18 банок различных консервов, сахар, 4 комплекта сухпайков, здоровый шмат сала килограмма на 3 (это его я тащил за пазухой), 2 буханки консервированного хлеба (Леха принял их за курево, хотя как можно было спутать — непонятно, хлеб в целлофановой упаковке, а курево — в бумаге, но все равно сгодится), 6 блоков сигарет и… дырчик! Наш дырчик, который мы смародерничали еще под Шатоем! Ну да, красная пластмассовая «Ямаха», вон и корпус треснутый! Он стоит в яме, укрытый плащ-палатками, словно здесь его законное место.
— «Это масло, это масло»… — зло шипит Аркаша на Леху. — Ты чего, сливочное масло от машинного отличить не можешь?
— Не-а, я в последнее время вообще запахи плохо различаю. Наверное, нос копотью забило. А потом, он же в чехле, от него и сейчас не сильно-то пахнет.
Это верно, замполит содержит дырчик в хорошем состоянии — ни одного подтека, все чистенько, сухенько.
— Ладно, его можно будет продать, — говорю я. — Чехи за такой руку отрежут, не пожалеют, для них этот дырчик — манна небесная. Они от него 20 дворов электрифицировать могут. Видали, как они двигатель от «Жигулей» на колодки ставят и динамо-машину из него делают? А тут готовый генератор, да еще дизельный.
— Палево, — говорит Аркаша. — За забор не вынесем. А через дырку не пропихнуть. Оставим пока здесь. Может, чего-нибудь придумаем.
Оставшееся время до самого утра мы перетаскиваем награбленное в палатку и в БТР к Куксу. Зажимаем по 2 банки под мышками и гуляем по двору со скучающим видом, зевая, словно ходили до ветру. Сало и курево переносим за пазухой. Трофеи делим поровну. Кроме того, Пиночету дарим банку сгущенки в счет утерянного масла. У него через неделю день рождения. Пинча тает от счастья и прячет банку про запас, это лучший подарок в его жизни. Он говорит, что откроет ее не раньше 5 утра пятницы — час, когда он появился на свет. Врет, конечно, сожрет сегодня же ночью.
В этот вечер мы устраиваем себе праздник живота, за сечкой в обоз никто не идет, даже Пиноккио наедается ворованной тушенкой и всю ночь шумно портит воздух в палатке.
Комбат поймал двоих новобранцев из противотанкового взвода. Они пропихнули чеченятам несколько цинков с патронами, нажрались водки и уснули около щели.
Мы снова стоим в каре. На краю плаца в землю вкопана дыба — согнутая в виде виселицы толстая водопроводная труба. С дыбы свешиваются две веревки.
Пэтэвэшников выводят в центр строя. На них какие-то драные тряпки, руки связаны за спиной телефонным проводом. Лица сильно распухли от побоев и стали фиолетовыми, вместо глаз — огромные черные гематомы, сочащиеся из уголков гноем и слезами, разбитые губы не закрываются, изо рта тянется кровяная слюна и волочется по асфальту. А ведь это не бомжи, это солдаты, обычные солдаты — половина армии у нас так выглядит.
Пэтэвэшников ставят на плацу, они задирают головы и сквозь щели в гематомах смотрят, как ветер раскачивает веревки. Их лица искажает ужас.
Комбат левой рукой берет одного за горло и сильно бьет его в нос. Голова солдата запрокидывается до самых лопаток, раздается хрустящий звук, брызгает кровью. Комбат разжимает пальцы, и солдат со стоном стекает на асфальт.
Второго комбат ударяет ногой в пах, тот валится на плац молча.
— Вы кому продавали патроны, пидоры? — кричит комбат, поочередно хватая их за волосы и задирая распухшие лица, которые трясутся от ударов, как желе. Он зажимает головы между коленями и бьет наотмашь, сверху вниз. — Кому? Чехам? А ты убил хоть одного чеха, пидор, чтобы тащить им патроны? А? Ты видел хоть одного? Может, ты, пидор, похоронки матерям писал? Смотри, вон стоят солдаты, 18-летние пацаны, они уже видели смерть, они смотрели ей в глаза, а ты, взрослое чмо, тащишь чехам патроны? Почему ты должен жить и пить водку, полупидор, когда они умирали вместо тебя в горах? А? Расстреляю, гондон!
Мы не смотрим на избиение. Нас били всегда, и мы давно уже привыкли к таким сценам.
Мы не очень-то жалеем пэтэвэшников. Не надо было попадаться. Комбат прав, они слишком мало пробыли на войне, чтобы продавать патроны. К тому же эти новобранцы пока чужие в нашем батальоне, они еще не стали солдатами, не стали одними из нас.
Больше всего в этой истории нас огорчает то, что теперь мы не сможем пользоваться щелью в заборе.
— Придурки, — говорит Аркаша, — попалили щель. Сами попались и других подставили. Вот и продали мы дырчик.
Он огорчен больше других. Теперь, чтобы удовлетворять свою страсть к торговле, ему снова придется ходить на рынок, а это слишком опасно. Слишком много народу, слишком мало места. Никогда не знаешь, вернешься ли назад. Рынок — территория врага… Там можно ходить, только выдернув чеку и зажав гранату в кулаке. Куда приятней было торговать около щели на своей территории. Там мы сами могли выстрелить в затылок кому угодно.
— Да, — говорит Леха, — жалко щель. И дырчик жалко.
Комбат распаляется все больше. У него что-то с головой после гор, пожалуй, он и вправду может забить этих двоих до смерти. Он лупит хрипящие тела ногами, солдаты извиваются, как червяки, пытаются прикрыть живот, почки. Связанные за спиной руки не дают им этого сделать, удары сыплются один за другим.
Одному комбат попадает в горло, тот чавкает и больше не может дышать. Он дергает ногами и пытается заглотнуть воздух, выпучив глаза.
От проходной за экзекуцией наблюдают остальные офицеры штаба. На столе стоит бутылка водки, они опохмеляются. У них оплывшие лица, они пьют не переставая уже третьи сутки. Лисицын встает из-за стола и присоединяется к комбату. Какое-то время они молча молотят пэтэвэшников ногами, слышна только их тяжелая одышка.
Мы стоим в строю.
Любое избиение лучше, чем дырка в голове, это мы уяснили давно. Слишком много смертей уже было, чтобы мы могли обращать внимание на такие мелочи, как чьи-то отбитые почки или сломанная челюсть. Но все же этих бьют слишком уж сильно. Каждый из нас мог бы быть на их месте.
Наконец шакалы отваливаются от пэтэвэшников. Те хрипят в асфальт, харкают кровью, пытаются перевернуться. Зампотех с Лисицыным ставят одного на ноги, задирают ему руки и просовывают кисти в петлю. Потом натягивают веревку, пока ноги подвешенного на несколько сантиметров не поднимаются над асфальтом. Он болтается на веревке, как мешок. Таким же образом подвешивают и второго. Шакалы вешают солдат сами, никому не приказывая — знают, что мы не будем этого делать.
— Разойдись, — говорит комбат, и батальон расходится по палаткам.
— Суки, — повторяет Аркаша. Непонятно, про кого он — про пэтэвэшников или про комбата с Лисицыным.
— Пидарас, — шепчет Фикса.
Полночи пэтэвэшники висят напротив нашей палатки, и сквозь незавешенный тамбур нам видно, как они раскачиваются на дыбе. Их плечи прижаты к ушам, головы склонены на грудь. Сначала они пытались подтягиваться на руках, менять позы и как-то устраиваться поудобней, но сейчас затихли. То ли спят, то ли без сознания. Под одним блестит лужа мочи.
В штабе слышен гомон, шакалы пьют водку. К двум часам ночи они основательно накачиваются и снова вываливают на плац. Начинается вторая серия.
Подвешенных освещает полоска света. Шакалы ставят под дыбой два «тапика» и подсоединяют провода к пальцам ног пэтэвэшников. «Тапик» — это армейский телефон, ТА-57. В него вмонтирован генератор, и чтобы позвонить, надо покрутить ручку. Генератор вырабатывает ток, и на том конце провода раздается сигнал.
— Ну что, пидарасы, будете еще патроны продавать? — спрашивает Лисицын и крутит ручку телефона.
Солдат на дыбе начинает дергаться, его бьют судороги.
— Чего ты орешь, гондон? — кричит Лисицын и лупит его ногой по голени. Потом снова крутит ручку «тапика», солдат снова орет. Лисицын снова бьет его. Так продолжается довольно долго, может, полчаса, а может, и больше. Офицеры нашего батальона превратились в организованную банду и существуют отдельно от нас, от солдат. Они — «шакалы», по-другому их в армии никогда и не называли. А шакалы, они шакалы и есть.
Лисицыну надоедает крутить «тапик».
Он накидывает на одного из подвешенных бронежилет и стреляет ему в грудь из пистолета.
От удара тело отбрасывает назад, солдат раскачивается, словно боксерская груша; он подтягивает ноги к животу и хрипит. Легкие у парня теперь отбиты напрочь. Лисицын хочет выстрелить еще раз, но комбат отводит его руку, боится, что тот промахнется спьяну и попадет в живот или в голову.
Мы не спим, уснуть под эти крики невозможно. Не страшно — громко просто.
Я закуриваю сигарету. В Моздоке было так же. Кого-то избивали на взлетке, а я лежал, укрывшись одеялом с головой, чтобы свет не резал глаза и не так были слышны крики, и думал — хорошо, что сегодня не меня. 4 года прошло, а ничего не изменилось в этой армии, и еще пройдет 10 раз по 4 года — и ничего не изменится.
Крики на плацу прекращаются, офицеры уходят в штаб. Теперь слышны только стоны. Тот, в которого стреляли, натужно хрипит, пытаясь протолкнуть в себя воздух, кашляет.
— Задолбали ныть, — говорит взводный из своего спальника. — Эй, вы, полудурки, если не утихомиритесь, я вам организм нарушу! — орет он в предбанник.
На плацу замолкают. Летеха засыпает.
Я наливаю во фляжку воды, Аркаша кидает мне вдогонку пачку «Примы»:
— На, дай им покурить.
Я выхожу на улицу, прикуриваю две сигареты и поочередно втыкаю их в разбитые губы. Пэтэвэшники молча курят, мы не разговариваем. О чем тут поговоришь?
Над омоновским блокпостом в районе элеватора взлетает осветительная ракета, затем красная сигнальная. Завязывается перестрелка. Короткие очереди шелестом разносятся по степи. Затем с крыши элеватора начинает работать пулемет. Там стоит наша восьмая рота, они забрались на высоченные 20-этажные корпуса и могут простреливать половину города. Похоже, пулеметчик видит чехов, он бьет прицельными короткими очередями. Вскоре перестрелка утихает, омоновцы запускают зеленую ракету — отбой.
Сигареты дотлевают. Я затаптываю бычки и даю пэтэвэшникам воды. Они жадно пьют. Я вспоминаю, что у нас еще остались сухари. От этой мысли мне становится смешно — им сейчас только сухари грызть, от зубов небось ничего не осталось.
Батальон засыпает.
На утреннем разводе подвешенных снова избивают, но уже не так сильно, как вчера. Они уже не отворачиваются, лишь тихо стонут. После избиения зампотех отвязывает веревки, новобранцы мешками падают со столбов. Они не могут встать, не могут поднять затекшие руки, их кисти почернели, пальцы скрючены. Комбат еще несколько раз бьет их ногами, затем разрывает их военные билеты.
— Если еще хоть одна сука попадется мне с патронами, расстреляю без суда. Это касается всех, и старых, и новых. Понятно? — спрашивает он нас.
Мы не отвечаем.
— Выкинуть эту шваль за ворота, — приказывает он, кивая на пэтэвэшников. — Не давать им ни денег, ни проездных документов. Не заслужили еще. Пускай добираются домой как хотят. Мне в батальоне такое говно не нужно.
Пэтэвэшников выводят на улицу и закрывают за ними ворота. Они сидят под воротами весь день, до самой темноты, словно брошенные псы.
Под утро я заступаю на фишку в административное здание и первым делом осматриваю улицу. Их уже нет. Вряд ли они добрались до Ханкалы или Северного.
— Война бы началась, что ли, — говорит Фикса. — Хоть со жратвой проблем бы не было.
Это точно. Начальство вспоминает о солдатах только тогда, когда нас валят сотнями. После какого-нибудь очередного штурма нас всегда строят в каре и рассказывают, какие мы герои. И затем 2 - 3 дня дают нормальную пищу. Потом опять начинается пустая недоваренная сечка на завтрак и тумаки на обед.
Объявляется начальство. В ворота въезжают трофейный серебристый «паджеро» и 2 бэтэра сопровождения, нагруженных коробками с гуманитаркой.
Мы только что проснулись и умываемся из бетонных быков — невысоких, по колено, опор под металлический каркас недостроенного мясного цеха — в каждом из них накопилось литров по пять талой зеленой воды; пить ее нельзя, но для умывания она вполне пригодна.
Из джипа выползает командир нашего полка дядюшка Вертер.
Батальон по тревоге выстраивают на плацу, мы бежим в строй, заправляясь на ходу, разбиваемся по подразделениям.
— Интересно, что случилось? — спрашивает Пинча, облокотившись на Гарика и наматывая на ногу почерневшую портянку.
Пиночетовские портянки воняют просто нестерпимо. Даже Мутный и тот воротит нос — а это что-нибудь да значит. Аркаша предлагает Пиноккио соскабливать грязь со своих ног и продавать вместо гуталина, настолько она черная. Мы долго ржем над его шуткой.
По строю разносится слух — командир полка привез медали, будут награждать отличившихся. Медали — это хорошо, мы оживляемся. Каждому хочется приехать домой при полном параде. В горах или в Грозном нам было наплевать на это, мы хотели только одного — выжить, но теперь до мира рукой подать, и всем нам хочется быть героями. Я толкаю локтем Леху, подмигиваю ему — наверняка сегодня он повесит себе на грудь «Отвагу», к которой его дважды представлял взводный еще в Грозном. Леха улыбается.
На середину плаца выносят стол, накрытый красной скатертью. На нем раскладывают коробочки и орденские книжки. Коробочек много, должно хватить на всех.
Начинает накрапывать дождь. Редкие капли стучат по книжечкам, оставляя на них разводы. Два солдата берут стол, относят его поближе к стене, под крышу, и ставят рядом с дыбой.
Пинча считает, что первое награждение могло бы быть более торжественным. Он говорит, что полкан должен был заказать по такому случаю в штабе группировки оркестр.
— Я по телевизору видел: когда медали вручают, обязательно оркестр играет туш, — говорит он. — По-другому просто не бывает. Иначе и медали вручать незачем. Весь смысл именно в оркестре.
— Ага. Может быть, ты хочешь, чтобы сам президент расцеловал тебя в задницу?
— Было бы неплохо, — отвечает Пиночет. — Я вообще считаю, что каждому здесь можно смело вешать медаль на грудь. Был в Чечне? Пожалуйста, дорогой товарищ рядовой, получите «Боевые заслуги». Штурмовал Грозный? Вот вам медаль «За отвагу». Ого, вас даже в горы занесло? Ну что ж, получите орден Мужества.
— «Мужества» дают только раненым или погибшим, сам знаешь. Максимум, на что ты можешь рассчитывать, это — «Боевые заслуги» первой степени.
— Тоже хорошо, — соглашается Пиночет. — Но тогда пускай будет туш.
— Знаешь, сколько полков в одной нашей группировке? — возражает ему Гарик. — В каждый на награждение выезжать — никакого оркестра не хватит. И потом, с чего ты взял, что у них вообще есть оркестр?
Мы спорим, есть ли в группировке свой оркестр. Пинча и Фикса считают, что есть, как же тогда в Ханкале отмечали Двадцать третье февраля? Наверняка было построение с торжественным маршем, а торжественного марша без оркестра не бывает. Гарик и Леха говорят, что оркестра в Чечне нет. Но в общем-то все согласны с Пинчей, нам и вправду хочется чего-то более торжественного.
— Как же провожать в последний путь генералов, если невзначай кого-нибудь из них убьют? — выдвигает Пинча весомый аргумент.
— Генералов не убивают, — говорит Олег. — Вы слышали хоть про одного убитого генерала? Они все в Москве сидят.
— Да? А Шаман? Он же здесь и по передовой мотается. Его запросто могут подорвать на фугасе, — возражает Пиноккио. — А Булгаков? Он ведь с нами в горах был.
— Шамана подорвать не могут, — говорю я. — Я видел, как он ездит. У него 2 бэтэра охраны и над дорогой постоянно барражируют 2 вертушки. Нет, Пинча, подорвать командующего группировкой не так-то просто. Вот полковников, тех да, тех валят — только в путь. Я сам видел одного убитого полковника. И даже слышал про пленных полковников. Но генерал — это совсем другое дело.
— Но ведь бывают же инспекции из Москвы, — говорит Леха, — прилетают же сюда какие-то штабные генералы. Таких запросто могут сбить в горах.
— Что-то я не видел в горах ни одной генеральской инспекции, — возражаю я. — По-моему, они приезжают только за боевыми и не суются дальше Ханкалы или Северного. Там ведь тоже передовая.
— Как это в Ханкале передовая? — не понимает Пинча. — Там же тыл.
— Это для тебя тыл, а в генеральских отчетах — самая что ни на есть настоящая передовая. День там идет за 2, президентская надбавка — полторы тысячи рублей в сутки за войну и 2 месяца к отпуску. 3 командировки — и очередной орден Мужества на груди.
— Я был в Северном, — говорит Леха, — когда из госпиталя возвращался. Там теперь обалденно, не то что пару месяцев назад. Тишина, как в колхозе. Зеленая трава, белые бордюры, прямые дорожки. Баня раз в неделю, горячая пища три раза в день. У них даже вшей нет, я спрашивал. Там построили казармы нового образца, знаете, как в американских фильмах, и в сортирах унитазы. Представляете, настоящие белые унитазы. Я специально туда гадить ходил. Да! Мужики, не поверите, у них там гостиница есть! Как раз для генеральских инспекций. Телевидение — 5 каналов, горячая вода, душ, стеклопакет…
Мы слушаем открыв рты. Белые унитазы, столовые, стеклопакет. Нам кажется невероятным, что в Грозном может быть гостиница. Мы видели этот город только мертвым, единственными жителями там были бешеные псы, питавшиеся мертвечиной в подвалах, а сейчас там — гостиница. Не может быть. В нашем представлении там всем всегда должно быть плохо, чтобы никогда не забывали, что там творилось. Иначе вся эта война окажется простым циничным убийством тысяч человек. Нельзя на их костях строить гостиницы. Мы только что вернулись с гор, где батальон поредел вдвое, где до сих пор убивают людей и сбивают вертушки, а в Грозном наше командование смотрит кабельное телевидение и моется в душе. Мы готовы поверить в белые унитазы в солдатских казармах, но генеральская гостиница — это уже слишком.
— Брешешь, — говорит Мутный. — Не может такого быть.
— Может. Сам видел.
— Ну вот, — говорю я, — сам видел, а говоришь, что генералы скачут по горам, как сайгаки. Не могут они, не поедут из гостиницы никуда.
— А все же интересно, что будет, если завалят генерала? — вновь спрашивает Пинча. Лехин рассказ не произвел на него никакого впечатления, он просто принял его за сказку, и все. — Если генерала завалят, выплатят его вдове пособие или нет? И как выплатят — привезут на дом или она вместе с нами будет стоять в очередях в финчасти и писать письма в газеты — мол, помогите, мужа убили, а государство забыло. У нас в полку перед отправкой много таких солдатских матерей пороги околачивали.
Мы не раз видели этих женщин в очереди к государству. В очереди за элементарным состраданием, за сочувствием, за уважением к матери, отдавшей Родине самое дорогое, что у нее было, — жизнь сына и взамен не получившей ничего, даже денег на его похороны. От них везде отмахивались, от этих матерей. Сейчас и мать Мухи, и мать Яковлева тоже, наверное, обивают где-то пороги.
— Ну нет, генеральской-то вдове уж точно сразу все выплатят, — считает Фикса. — Это все ж таки генерал, а не какой-нибудь зачморенный Пиноккио, каких можно сотню в день навалить — и не жалко. А генералов у нас мало. Небось сам президент каждого по фамилии знает. — Он задумывается над своим открытием. — А интересно, как это, когда президент с тобой за ручку здоровается…
В конце концов спор прекращает Аркаша.
— Не важно, генерал ты или полковник, — говорит он. — Важно, какую ты должность занимаешь. Быть вдовой начальника службы расквартирования войск и вдовой командующего каким-нибудь забайкальским округом совсем не одно и то же, даже если командующий округом и выше по званию. И ни хрена их президент не знает, генералов у нас тьма-тьмущая. Они вон в Министерстве обороны дневальными ходят и очки драят, там солдат нет, и генералам самим приходится с тряпкой на коленях ползать, лампасы протирать. Это мне один полковник рассказывал, когда мы дело заводили по его заявлению. Его генерал избил и сломал зуб, а он за это стуканул на него, мол, тот дачу себе строит из ворованных материалов и еще солдат заставляет пахать на строительстве. У них там тоже дедовщина будь здоров.
Я Аркаше не верю, мне кажется сомнительным, чтоб в самом Министерстве обороны была дедовщина. Хотя, черт его знает, почему бы и нет. Генералы ведь не из сахарного теста лепятся, наверное, тоже когда-то были лейтенантами. Еще две таких войны — и наш комбат тоже станет генералом, уйдет на повышение и будет там всех дубасить. Что в этом такого?
Наконец на плац выходит командир полка в сопровождении комбата. Мы замолкаем.
— Здравствуйте, товарищи! — кричит полкан, словно перед ним парад на Красной площади, а не полуукомплектованный батальон.
Он начинает рассказывать нам про пьянство: называет ублюдками и алкашней и грозится каждого вздернуть за ноги на этой вот самой дыбе, которую так остроумно придумал наш комбат. Он всецело одобряет это нововведение и посоветует командирам других батальонов перенять наш опыт. И пускай солдаты даже не вздумают ему жаловаться на неуставные взаимоотношения, с пьянством и воровством он будет бороться! После этого он долго говорит что-то о долге, с честью выполненном нами в горах, о том, что Родина не забудет своих героев, и прочую чушь.
Он вышагивает перед нами на негнущихся ногах, оттопырив вперед пивное пузо, и рассказывает, какие мы молодцы.
— Обосрал, а теперь облизывает, — замечает Мутный.
— А знаете что? — говорит Аркаша, хитро прищурившись. — Полкана-то нашего назначают заместителем командира дивизии. На повышение пошел, теперь генералом будет. За удачно проведенную контртеррористическую операцию полковник Вертер представлен к званию Героя России. У меня в штабе полка землячок есть, он сам наградной лист видел.
— Не может такого быть! — говорит Олег. — Он же трус! Он же на передовой был один раз! Полбатальона положил за какой-то вшивый бугорок да так и не взял его! Таких расстреливать надо, не может быть, чтобы он стал генералом, да еще и Героем!
— Это для тебя — вшивый бугорок, а в его донесениях — стратегически важная высота, обороняемая превосходящими силами противника. И лезли мы не в лоб трое суток, а выполняли тактический маневр, в результате которого боевики были вынуждены оставить свои позиции. Все зависит от того, как подать. Что ты как ребенок, в самом деле. Война же не здесь делается, а в Москве. Ты что, не согласен с тем, что ты герой? Может, еще и от медали откажешься?
Нет, от медалей никто из нас не откажется. Если уж каждый из нас пропихивает вверх по служебной лестнице пяток полковников и генералов, пускай и нам что-нибудь перепадет.
— А интересно, что полкан будет делать со своим «паджеро» после войны? — вдруг спрашивает Пинча.
— Да уж не волнуйся, тебе не подарит.
— А хорошо бы, — лыбится он.
Начинается награждение. Дядюшка Вертер становится под дыбой и своим деревянным голосом начинает зачитывать приказ командующего группировкой. Мы с нетерпением ждем — кто же первый? Кого Родина посчитала лучшим и самым достойным из нас? Может, Ходаковский, как-никак его ранило, и до Минутки он первым дошел, и в горах воевал по-настоящему. Или дагестанец Эмиль, снайпер, — он подползал на 15 метров к чеченским траншеям и стрелял в упор. Эмиль убил 13 человек, а его не убил никто. Днем он не мог шевелиться и лежал весь световой день в кустах неподвижно. Ночью уползал. На следующую ночь приползал снова. Комбат представил его к Герою России. Или, может, кто-то из минометки? Уж они-то точно навалили чехов больше всех.
Комбат берет первую коробочку, открывает орденскую книжку, набирает воздух в легкие. Мы замираем. Ну, кто?
— Рядовой Котов, ко мне! — громко и торжественно выдыхает комбат.
Я сначала даже не понимаю, кто это — рядовой Котов. Только когда он протискивается сквозь строй и, смущенно улыбаясь, бежит к комбату, неумело вскидывая руку к виску, до меня доходит — это же Кот, повар из офицерской столовой! Он готовит еду комбату, накрывает на стол и подает ему блюда. Наверное, комбат случайно взял его книжку первой. Черт, он мог бы быть и повнимательнее в таких вопросах, все-таки первый награжденный в батальоне — это должен быть самый лучший солдат или офицер.
Следующим медаль получает штабной писарь, за ним — начальник обоза, потом кто-то из ремроты. У нас пропадает весь интерес к наградам. Мы больше не следим за церемонией, все ясно.
— А что, медали надо давать всем, кто был на этой долбаной войне, — считает Леха, — и поварам, и водилам, и писарям.
— Это верно, — говорит Аркаша, — и Коту первому.
Из нашего взвода «Боевые заслуги» второй степени получает только Гарик, и то потому, что он месяц был писарем в штабе. После награждения он возвращается к нам в строй смущенным и даже хочет снять медаль, но мы не разрешаем ему.
Мы больше не верим наградам, которые Родина раздает гораздо скупее, чем тумаки. Теперь для нас это пустое железо. И Ходаковский, и Кот носят одну и ту же «Отвагу», хотя первый сто раз мог умереть в горах, а второй рисковал разве что лопнуть от переедания. Мне вдруг думается, что комбат олицетворяет сейчас государство — за спиной дыба, в руках медали холуям.
— Слышь, Фикса, — толкаю я его локтем. — Это… хреновое у нас государство, а?
— Ага, хреновое, — говорит он, ковыряя мозоль на ладони.
Затем отрывается от своего занятия, смотрит на меня и лыбится во все лицо:
— А ты не знал?
После награждения перед нами выступает представительница Комитета солдатских матерей. Это боевая, смолящая папироской баба лет 40, с большим телом, деятельная, еще не утратившая своей миловидности. У нее прокуренный командирский голос, и она умеет материться, как заправский прапор.
Она говорит простые вещи: о том, что всех задрала уже эта война, о том, что мир не за горами, о том, что нам осталось потерпеть еще немного, что нас дома ждут и помнят. В доказательство она привезла нам подарки.
С этими словами она раздает нам картонные коробки. Каждому по одной. В них лимонад, печенье, конфеты, носки. Получается богато.
После церемонии командиру полка устраивают баню. Он парится долго. Наконец процессия выходит из парилки; полуголое начальство рассаживается в теньке под брезентом и пьет водку. С представительницы периодически спадает простыня, в глаза брызгает пышным белым телом. Она совсем не стесняется. Вскоре и мы перестаем стесняться. Даже Аркаша воздерживается от шуточек по этому поводу. Нам нравится эта женщина, и никто не смеет осудить ее, привезшую на войну пацанам конфеты. Она — единственная, кто за последние месяцы обратился к нам по-человечески, и мы безоговорочно прощаем ей все то, что никогда не простим полкану — и это полуголое братание с офицерами, и пьянство, и стоящую на столе как закуска коробку с солдатской гуманитаркой. В конце концов, она преспокойно могла бы пить в Москве, не подставляясь под пули, а вот поди ж ты, приехала сюда, тряслась по горам в колонне от Моздока, и ничего ей не надо ни от нас, ни от этой войны, даже телевидения нет.
Перед отъездом она собирает телефоны и адреса — кому позвонить, кому написать, мол, жив-здоров ваш ненаглядный, все с ним в порядке. Всех нас она называет ребятушками, даже Аркаше говорит «сынок», хотя ему уже прилично за 40. Его рябая рожа расплывается в улыбке, он обращается к ней на ты, оставляет свой телефон: может, после войны свидимся. Я тоже подхожу, даю телефон. Узнав, что я москвич, она навскидку фотографирует меня, потом обнимает с десяток попавшихся под руку солдат, легко прыгает на броню, и кортеж уезжает. За забором какое-то время клубится пыль, потом и она оседает.
Мы стоим перед закрывшимися воротами, как осиротевшие дети. Нам кажется, что это действительно уехала наша мать, наша общая мать, а мы — солдаты, ее дети, — остались здесь.
— Хороша баба, — говорит Аркаша, улыбаясь. — Мариной зовут. У нее сын где-то здесь. Ездит по частям, все его ищет. Жалко ее.
Пока полкан находится в батальоне, нас загоняют в усиленный караул на крыши. Высокое начальство должно видеть, что мы несем службу как надо.
Мы забираемся на мясной цех, разбрасываем ногами ржавые осколки, которые лежат здесь неизвестно с каких обстрелов, и рассаживаемся на раскаленном рубероиде. У нас с собой 4 коробки гуманитарки, мы раздеваемся и раскладываем жратву на кителях.
— Именем Российской федерации гвардии мяса рядовой Фикса награждается орденом Сутулого второй степени с присвоением пожизненного права стоять под стрелой, работать вблизи ЛЭП и переходить дорогу на красный свет, — торжественно объявляет Аркаша и прилепляет Фиксе на грудь печенюшку.
Леха играет туш, Олег смахивает слезу и отечески хлопает Фиксу по плечу, мы делаем «на караул». Фикса лыбится.
Потом мы наваливаемся на гуманитарку. Черпаем сгущенку печеньем и запиваем лимонадом. Пальцы становятся липкими, мы вытираем их о вспотевшие животы, чавкаем и улыбаемся друг другу. Нам хорошо.
Тощие немытые солдаты в огромных сапогах и разодранных штанах, мы сидим голышом на крыше, жрем сгущенку и улыбаемся друг другу, протягивая своим товарищам раскрошившиеся печенюшки…
— Хорошо? — спрашивает меня Фикса.
— Да, — говорю я. — А тебе?
— Здорово, — отвечает Фикса.
Я протягиваю ему сгущенку.
По 2 банки сгущенки, кульку печенья, с десяток карамелек и по бутылке лимонаду — вот и все, что получили мы за горы, за Грозный, за 4 месяца войны и 68 погибших. И то не от государства, а от наших же матерей, скопивших последние копейки со своих нищенских деревенских пенсий, обобранных как липки этим самым государством на военные расходы. Да и пошло оно все на хрен! Можете пришпилить себе медали на задницу, пусть звенит, как новогодняя елка!
Фикса вытирает испачканные сгущенкой руки о штаны Пиноккио и бережно берет открытку. Она раскрашена под российский флаг, на котором нарисованы три трубы и золотом написано: «Слава защитникам Отечества». Фикса держит открытку двумя пальцами, боясь испачкать, и читает нам вслух:
— «Дорогие защитники Отечества! Дорогие ребята! Мы, ученики и учителя 6 класса „Б“ школы № 411 Восточного округа города Москвы, от всей души поздравляем вас с Днем защитников Отечества. Ваш благородный подвиг болью и гордостью отзывается в наших сердцах. Болью потому, что вы подвергаете себя ежеминутной опасности. Гордостью потому, что не перевелись еще смелые, сильные люди в России. Благодаря вам мы можем спокойно учиться, наши родители — трудиться. Берегите себя, будьте бдительны. Храни вас господь. Возвращайтесь скорее, мы ждем вас с победой. Слава вам, слава!»
Некоторое время мы молчим, пораженные этими словами.
— Это кто, это мы, что ли, сильные люди? — спрашивает наконец Пинча. Из его открытого рта вываливаются крошки печенья.
— Да, Пиноккио, это ты, — отвечает ему Гарик. Он серьезен.
— Хорошая открытка, — говорит Фикса, бережно рассматривая ее.
— Плохая, — возражаю я, — бумага глянцевая.
— Дурак ты. Написано хорошо.
Его голос слегка дрожит, глаза становятся влажными. Черт возьми, что это с ним? Неужели он растроган? Неужели этот воронежский мужик, никогда не говоривший высоких слов и понимавший лишь самые простые понятия, такие, как жратва, курево и сон, такие же простые и надежные, как и он сам, растроган детской открыткой? Черти б меня драли…
Я беру у него открытку, рассматриваю ее. Она совсем не такая, как те подлые открытки, которые присылали нам перед президентскими выборами в 96-м году. Нас тогда на время перестали называть ублюдками и полупидорами и стали обращаться «дорогой российский воин» и «уважаемый избиратель». Это были первые выборы в нашей жизни, а для троих из нас они стали последними. Они не успели отдать свои голоса ни одному из кандидатов и умерли, так и не выполнив своего гражданского долга.
— Школа находится в Восточном округе, это недалеко от меня. Хочешь, после войны я заеду туда и поблагодарю их, — говорю я, чтобы сделать Фиксе приятное.
— Мы вместе заедем. Мы вместе заедем в эту школу. Нам обязательно надо заехать, видишь, они вспомнили о нас, собрали деньги, прислали гуманитарку. Зачем? Кто мы им? Жалко, Барабана нет. Зря я его гонял, там, на сопке, кричал на него. И ты его тоже зря гонял, — говорит он Аркаше. — Зачем ты его бил, а? Он же пацан еще совсем был! Зачем ты его бил, а?
Аркаша не отвечает. Мы молчим. Фикса плачет.
Я складываю открытку пополам и засовываю ее во внутренний карман. Сейчас я и вправду верю в то, что заеду в эту школу после войны.
После сладостей в батальоне начинается дристуха. Наши желудки отвыкли от нормальной пищи, и нас несет с удвоенной силой. Смотровые ямы гаража завалены до самого верха, над ними тучами кружат мухи.
Олег объясняет такой разгул дрисни реакцией организма — смертельная опасность миновала, мы расслабились, начались болезни.
— То ли еще будет дома, — говорит он. — Вот увидите, мы вернемся с войны дряхлыми развалинами с полным набором болезней.
Мне кажется, причина в другом. Батальон зажат на маленьком пространстве, и на наши котелки садятся те же самые мухи, что кружат над ямами.
Мы сидим на корточках в мясном цехе, это единственное незагаженное место, где еще можно пристроиться. Мы можем провести так полдня, надевать штаны нет никакого смысла, дизентерия — такая штука, когда по-большому хочется постоянно. Иногда ты ничего не можешь из себя выдавить, а иногда тебя несет кровью на 7 метров против ветра.
— Ложные позывы, — говорит Мутный, — один из симптомов острой инфекционной дизентерии.
Он листает медицинскую энциклопедию, которую нашел еще в Грозном и таскал по всей Чечне, определяя у нас симптомы то брюшного тифа, то сибирской язвы, то чумы или холеры. Теперь энциклопедии пришел конец, она сделана из мягкой газетной бумаги, и за 2 дня от нее остался лишь переплет. Дизентерия — последняя болезнь, которую выдалось диагностировать на своем веку этому доброму медицинскому справочнику.
— А помните, как нас в полку заставляли гадить на бумажку? — лыбится Гарик.
— Точно, было такое, — смеется Олег.
Перед отправкой в Чечню полк 2 раза в неделю строем уходил за казармы и там оголял зады, подложив под себя клочок бумажки. Между шеренгами ходила молодая симпатичная женщина-медик, а нас заставляли испражняться у нее на глазах и протягивать ей свои экскременты на предмет дизентерии. Мясо должно отправляться на убой здоровым, и никого не волновало, стыдно нам или нет. О каком романтическом отношении к женщинам может идти речь после этого? Убили в нас всю романтику, размазали кирзачами по плацу…
Впрочем, сейчас такой заботы о нас никто не проявляет. Нам лишь раздают какие-то желтые таблетки — по одной на троих. Мы едим их по очереди. Толку от такого лечения — ноль.
— Внимание, крупный калибр! Всем в укрытие! — говорит Фикса и выдает оглушающую очередь.
Аркаша отвечает ему калибром поменьше, Мутный бьет одиночными.
Всех переплевывает Пинча. Он долго тужится и наконец издает такой звук, что в окрестных окнах повылетали бы стекла, будь они целыми.
— Тактическое ядерное с обедненным ураном, — лыбится он. — 5 тонн в тротиловом эквиваленте.
Ночами батальон оглашается утробным урчанием и стонами. Часовые гадят прямо с крыш, бегать вниз-верх по 20 раз за ночь слишком утомительно. Ночное небо помимо крупных звезд расцвечивается белыми солдатскими задницами. Ходить под крышами становится опасно.
У меня возобновляются кровотечения, кальсоны постоянно покрыты коркой крови. Впрочем, кровотечения у нас у всех. Прямая кишка набухает и вываливается из задницы на несколько сантиметров. Штаны спустил, полжопы наружу — и сидишь, как аленький цветочек, округу озаряешь. Пока все свои кишки подотрешь, рулон бумаги изведешь. Да и где ее взять, бумагу-то? Мы обдираем со стен каптерок оставшиеся куски обоев и шкрябаем по заднице заскорузлым клейстером. Кишки от этого еще больше портятся, кровь из штанов стаканами вычерпывать можно.
— Вот наградил нас господь, — говорит Аркаша. — У всего батальона в заднице цветки распустились! Через что воюем, через то и награждают…
— Ох-ох… И за что ж нам такое, — стонет Пиноккио.
В административном здании я нахожу рулон бумажных полотенец и прячу его в куче мусора. Пользуюсь им, только когда никого нет рядом. Все равно на взвод такого рулона — каждому на полраза, а так на полдня я обеспечен.
В целях борьбы с дизентерией комбат вводит наряд по мытью котелков. Теперь после каждого приема пищи дежурный обязан отмыть котлы всего взвода.
Воды в батальоне нет, и мы моем котелки в тех же бетонных быках, где и стираем портянки. Хлопья мыла и жира плавают в воде вместе с мотылем, и нам приходится отгонять живность руками, чтобы набрать полкотелка мутной зеленой жижи.
Воровство воды возобновляется. У нас в этом плане стратегически выгодная позиция — как только АРС въезжает в ворота, мы перекрываем ему дорогу и не отпускаем, пока не наполним все имеющиеся у нас емкости. Аркаша с Фиксой раздобыли где-то ванну, и мы ходим за водой с ванной. Зампотыл грозится нас расстрелять, но все равно каждое утро мы выходим на грабеж.
Около быков приходится выставить караул. Один раз дело доходит до драки.
Нас поднимают по тревоге — под Мескер-Юртом расстреляли «уазик» с ментами. Мы выезжаем на двух бэтэрах — взвод пехоты и 3 наших расчета.
Первая машина поднимает огромные тучи пыли — она скрипит на зубах, набивается в нос, серым инеем пушистит ресницы. Ни вздохнуть, ни глаза открыть. Мы закрываем лица косынками, но они не помогают, дышать все равно невозможно. Сволочная природа — зимой непролазная грязь, летом эта чертова пыль, которая во время дождя опять же превращается в тесто.
«Уазик» стоит на дороге посреди поля, от него почти ничего не осталось. Машина прострелена, как дуршлаг, один бок сильно разворочен, из него торчит покореженный металл, я мельком успеваю заметить торчащие из свернутого штопором железа ноги в берцах, еще какое-то мясо. Отхожу в сторонку. Не хочется мне на это смотреть.
В машине было четверо. Пинча говорит, что теперь из них и полчеловека не соберешь. Сюда уже приехала местная милиция, нам делать ничего не приходится, мы лишь охраняем опергруппу. Через пару часов снимаемся.
Вечером нам вновь приказывают выдвигаться под Мескер-Юрт. Там зажали банду — ту самую, которая расстреляла «уазик».
Хватаем АГСы и несемся к бэтэрам. Я никак не могу установить свой на броню; руки не слушаются, тело стало ватным и пустым, я пытаюсь нащупать гайки, смотрю на них — и не вижу. Страх заполняет меня постепенно, он поднимается снизу холодной волной, и внутри появляется ощущение ноющей пустоты. Этот страх холодный и тягучий и никак не проходит. Сегодня под Мескер-Юртом меня убьют.
— Иди принеси 2 цинка с гранатами, — говорит мне взводный.
Я киваю и бегу в палатку. Цинки весят килограммов по 15, и сразу 2 мне не утащить — скользкие и ухватиться не за что. Я торопливо освобождаю свой вещмешок и засовываю в него один цинк. Второй хватаю под мышку. Когда выхожу, колонна уже выезжает в ворота. Взводный машет мне рукой — оставайся.
Я смотрю, как колонна скрывается в пыли, и меня вдруг начинает колотить. Становится холодно, очень холодно. Руки слабеют, колени подгибаются; я сажусь прямо на землю. В глазах темно. Я ничего не слышу и не вижу, ничего не соображаю. Вот-вот вырвет. Так страшно мне не было уже давно.
Около ворот стоит Фикса.
— Ты чего не поехал? — спрашиваю я его.
— Мне стало страшно, — отвечает Фикса. — Понимаешь?
— Да. Понимаю.
Он достает сигареты. Я никак не могу зажечь спичку, она ломается. Черт возьми, чего это я… Это все потому, что мир уже близко… Надо взять себя в руки. Колонна ушла, мы с Фиксой остались здесь, и нам ничего не грозит.
Ночью наши возвращаются. Мескер-Юрт взяли, наш батальон стоял во втором кольце окружения. Боя не было, всю работу выполнили вэвэшники (солдаты внутренних войск). У них около десятка убитых. У нас ни одной потери, даже нет раненых.
И все же я знаю, что этот бой был бы для меня последним.
Я хочу домой.
Страх живет теперь во мне постоянно. Он то ворочается ленивым червем где-то под желудком, то прорывается жаркой испариной. Это не напряжение, какое было в горах, это именно страх. Ночью я избиваю часового за то, что он самовольно ушел с фишки. Потом я избиваю двоих новеньких. Они так и не прижились в нашем взводе, спят отдельно в Куксовом бэтэре. Эти раздолбаи садятся на фишке прямо на подоконник и варят чай. Костер полыхает на всю Чечню, и его видно за несколько километров. Выдали фишку, навели на комнату снайперов, а мне их меняй! По ночам я не могу заснуть — не доверяю часовым — и почти все время провожу в административном здании или на плацу. На мне постоянно надета разгрузка, под завязку набитая магазинами, я вымениваю их на жратву и курево и собрал уже 25 штук, но мне этого кажется мало. Я сыплю в карманы россыпью несколько пачек патронов, вешаю на ремень около десятка гранат. Мало, мало, мало…
Меняя часовых на фишке, я не подхожу к окну, а становлюсь в комнате за углом и все 4 часа стою не шевелясь, обмирая от каждого звука на улице.
Временами мне кажется, что я остался совсем один, что, пока я прячусь в этом административном здании, весь батальон уже втихую вырезали чехи, и сейчас они поднимаются по лестнице. Тарахтение дырчика скрывает звуки. Я стараюсь не дышать, слушаю. Так и есть. На лестнице отчетливо скрипит раздавливаемый ногой кирпич — это чех поворачивается на площадке и становится ногой на ступеньку последнего пролета. Еще 9 шагов — и он будет на моем этаже. У меня останавливается сердце. Стрелять нельзя. Они уже кругом.
— Я хочу домой, — шепчу я и достаю из-за голенища штык-нож. Лезвие холодно блестит в лунном свете. Я зажимаю штык-нож двумя руками перед лицом и тихонько иду на цыпочках к лестнице, прижимаясь спиной к стене, стараясь попадать шаг в шаг с чехом. Вот он становится на вторую ступеньку. Я тоже делаю шаг. Мы переставляем ноги синхронно. Третья ступенька. Шаг. Четвертая. Шаг. Пятая… Я считаю. Еще 4 шага, еще три, два… Я срываюсь с места и не глядя бью ножом за угол. Лезвие чертит глубокую борозду в цементе, на пол сыплется крошка, один комочек скачет по ступенькам вниз и как молотом стучит по консервной банке…
Никого. Чехи, конечно, уже в комнате. Пока я воевал с призраками на лестнице, они заняли мою позицию, залезли по завалу в окно и тихонько перебрались внутрь здания. Сейчас рассредоточиваются по углам…
Я снова становлюсь за угол и слушаю ночь. Мне отсюда ничего не видно, но и снайперам меня не видно тоже. Кроме того, в этом углу у меня больше всего шансов остаться в живых, если в окно залетит граната. Я сажусь на корточки, накрываюсь бушлатом и включаю подсветку на часах. Прошло 13 минут моего дежурства. Мне еще стоять на фишке 3 часа 47 минут.
По лестнице кто-то поднимается. Я замираю. 9 ступенек. Достаю из-за голенища штык-нож…
Я почти перестаю разговаривать с людьми. Больше не смеюсь, не улыбаюсь. Я боюсь. Желание попасть домой стало моей навязчивой идеей. Я хочу домой постоянно. Я ни о чем больше не думаю, только о доме.
— Блин, я домой хочу, — говорю я в палатке за ужином.
— Заткнись, — говорит Аркаша.
Он бесится больше других, ему домой еще нельзя, медали у него нет, и если он вернется, то получит срок.
Мы отдыхаем уже слишком долго, и напряжение сменяется страхом. Этот отдых не может продолжаться бесконечно, что-то должно произойти, нас либо отправят домой, либо снова кинут в горы.
— Я не хочу больше в горы, — говорю я, — я хочу домой.
— Заткнись, — говорит Аркаша.
— Нас не могут отправить в горы, — говорит Фикса. — Мы уже были в горах. Здесь столько частей… Нет, мы не поедем больше в горы. В конце концов, мы имеем полное право расторгнуть контракт в любое время.
— Я домой хочу, — говорю я.
Аркаша швыряет в меня банку из-под консервов. Я не реагирую на это.
Мы ждем.
— Я хочу домой.
Облепиховое масло у меня закончилось, и теперь я снова хожу к медикам на перевязку. Моя нога никак не хочет заживать, язвы медленно увеличиваются. Теперь они уже с ладонь младенца.
В медвзводе, оказывается, появились 2 новые медсестры — Рита и Ольга.
Рита — рыжая шалава, здоровенная кобыла с пропитым голосом, которым она отмачивает соленые солдатские шуточки. Мужики стонут по ней, так как она в доску своя, понимает все наши проблемы и умеет материться так, как не может загнуть даже начпрод. Когда она где-то появляется, там всегда раздаются взрывы хохота. Лехе она отмачивает такую соленую шуточку, что тот полчаса стоит с раскрытым ртом. После чего влюбляется в нее по уши.
Но мне больше нравится другая — Ольга.
Она тихая, невысокого роста. Ей за 30, но фигурка ладненькая. Война тяготит ее очень сильно, таким, как она, не место среди пьяных контрачей. Она настоящая женщина и осталась такой и на войне. Ни курить, ни материться не начала, с командирами не спала. Меня всегда удивляли ее белые носочки, которые она надевала под туфли-лодочки: по-женски маленькие, всегда чистые. Где она умудрялась их стирать, одному Богу известно.
Каждый день я приходил к ней на перевязку. Она снимала старые бинты и рассматривала ногу, низко наклонившись к бедру. Я стоял перед ней голый, но это не волновало ни ее, ни меня. На немытых мужиков в заскорузлой крови она уже насмотрелась, я же в таком состоянии флиртовать с женщиной просто не мог. Но все же мне было приятно, когда ее легкие прохладные пальчики прикасались к моему бедру, а дыхание шевелило курчавые волосы. По телу бежали мурашки. Я закрывал глаза и слушал, как она надавливает на кожу, и желал, чтобы нога загнила сильнее и ей пришлось бы возиться со мной подольше. Нежная женская рука на моем бедре — это так похоже на мир. А ее ладонь так похожа на ладонь той, которую оставил я в довоенном прошлом.
Однажды она спросила: «Почему вы не носите нижнее белье?».
— «Нам не выдают», — соврал я. А самому стало стыдно — перед каждым визитом к ней я снимал вшивые кальсоны и прятал их в углу палатки.
Она присыпала мне язвы стрептоцидом и мазала руки свиным салом, и недели через 2 язвы начали зарастать.
Вода опять заканчивается, АРС уже 2 дня стоит на приколе — что-то полетело в движке, и мы стонем от жажды. Наконец водилам удается починить водовозку, и когда она вновь появляется в воротах, выстраивается очередь. Мы со своей ванной в числе первых. БТР сопровождения стоит за нашими спинами, на броне сидит пропыленная пехота.
Раздается короткая, в 3 патрона, очередь. Кто-то кричит. «Автоматы на предохранитель, суки!» — слышу я вопль Старого. Мы бежим на выстрелы.
Выясняется, что пьяный обозник забыл поставить автомат на предохранитель и случайно нажал на спуск. Все 3 пули попали точно в цель. Одна вырвала какому-то контрактнику челюсть. Сейчас он сидит на земле, а из его вырванного рта ниткой тянется кровь. На земле уже образовалась большая маслянистая лужа. Контрактник не стонет и не мычит, он просто сидит на земле и смотрит на нас, его руки лежат на коленях, и он не знает, что делать. Ему еще не больно. Им занимается начальник штаба, он вкалывает ему промедол и как-то пытается перебинтовать то, что осталось от рта. Острые осколки костей рвут бинт. Контрактник начинает дергаться, Олег хватает его руку и прижимает к земле, другую руку держит Мутный.
2 другие пули натворили гораздо худшие дела. Обе они попали Шепелю в почки — одна в правую, другая в левую. Шепель лежит на броне, Старый перевязывает его.
Шепель тяжело и прерывисто дышит. Он в сознании, лицо его очень бледно.
— Жаль, — говорит он. — Жаль, что все так вышло. Ведь я же уже почти доехал…
— Еще ничего не вышло, Шепель, — говорит Старый. — Слышишь, Шепель, еще ничего не вышло! Сейчас мы отправим тебя в госпиталь, и все будет в порядке. Что ты, Шепель, вот увидишь, еще ничего не вышло.
Старый бинтует и бинтует его, он извел уже несколько пакетов, но никак не может остановить кровь. Она идет почти черная, густая. Это плохо. Шепель больше ничего не говорит. Он лежит с закрытыми глазами и тяжело дышит.
— Сука! — орет Старый. — Сука, я убью его!
БТР с ранеными уходит на Ханкалу. Старый вызвался в сопровождение.
— Сука… Самая несправедливая смерть за всю войну, — говорит Аркаша, провожая взглядом пылящий бэтэр. — Столько пройти — и умереть здесь, в тылу, от случайного выстрела. Сука…
Его кулаки сжимаются и разжимаются, на скулах играют желваки.
— Какая несправедливая смерть, — говорит он, глядя вслед уходящему бэтэру.
Он повторяет:
— Как это все несправедливо…
В Ханкалу БТР с раненым Шепелем не пропускают. Он лежит на броне и умирает, а какой-то дежурный лейтенант требует сказать пароль, иначе он не может открыть шлагбаум в ночное время.
Старый пароля не знает. Тогда он начинает стрелять. Он поливает трассерами над головами этой тыловой Ханкалы с кабельным телевидением и стеклопакетами в гостинице и орет, и стреляет, и просит Шепеля потерпеть еще немного.
Он все же сдает Шепеля в госпиталь.
Через несколько часов Шепель умирает.
Ему так и не смогли остановить кровь.
Из Ханкалы Старого не выпускают. Дела его незавидны — ему хотят приписать пьяный дебош и собираются завести уголовное дело.
Мы навещаем его. Специально для этого мы напросились на мотолыгу с больными, и пока Абдурахмановна сдает их в госпиталь, мы ищем кунг, в котором сидит Старый.
Леха прав — Ханкала уже совсем другая. Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. В глазах нет ни напряжения, ни страха. Здесь уже давно глубокий тыл.
Мы ходим по Ханкале и зовем Старого. На нас смотрят — мы лишние здесь, в этом тыловом городе, где все уже подчинено строгому армейскому распорядку. Мимо строем проходит рота солдат — их ведут в столовую. У меня этот порядок вызывает бешеную злобу.
Мы ходим по этому городу словно чумные и с ненавистью смотрим на отъевшихся солдат. Если кто-то из них скажет нам хоть слово, или попытается остановить нас, или арестовать, или что-нибудь еще, ей-богу, мы будем стрелять.
— Чертов крысятник, — ворчит Фикса. — Жируют тут на казенных харчах. АГС бы сюда да пройтись очередью по всему этому бардаку. Ста-рый!
— Ста-рый! — вторю я Фиксе.
Наконец в зарешеченном слуховом окошке одного из КУНГов появляется небритая физиономия. Старый сидит не в зиндане — здесь часто бывают журналисты, и поэтому зинданов в Ханкале нет, считается, что сажать солдата в яму — издевательство, хотя, на мой взгляд, издевательство — совсем другое. Вот бы вывезти журналистов в горы или к нам в Аргун, когда Лесин стрелял в подвешенных на дыбе солдат, — была бы потеха! Тогда бы они узнали, что такое настоящие издевательства, а то все «зиндан» да «зиндан». Мне кажется, им просто нравится слово. Но чтобы не раздражать гражданских, начальство расщедрилось и выделило под гауптвахту несколько штабных «бабочек». Тут много таких кунгов — некоторые для наших солдат, другие для чеченцев. Один из тех, что для чехов, называют «мессершмиттом» — какой-то весельчак нарисовал на его черном боку белую фашистскую свастику. Говорят, по ночам из «мессершмитта» раздаются истошные крики — наши следователи добиваются от пленных боевиков признательных показаний. Это они умеют.
Старый сидит в кунге для наших. Это вполне приличное место, на полу там накидано несколько матрасов, над головой есть крыша, тепло, сухо, чего еще надо. Его даже не бьют.
Фикса дает часовому сигареты, и у нас есть несколько минут, чтобы поговорить.
Окошко маленькое, и нам видно только половину его лица. Мы молча улыбаемся друг другу, потом закуриваем. Я прикуриваю сигарету и для Старого, залезаю на колесо и протягиваю ему. Часовой отворачивается. Мы курим, не говоря ни слова. Не спрашивать же его, в самом деле, как он там живет и чем его кормят. Да и какое это может иметь значение теперь.
— Санаторий, — невесело улыбается Старый. — Горный воздух, трехразовое питание. Пинчеру здесь бы понравилось. Кормят не просто сечкой, а настоящей едой — жратву приносят из офицерской столовой. Сегодня на обед были котлеты с макаронами.
— Ого. Хорошо живешь, — говорит Фикса.
— Не жалуюсь.
Я смотрю на его зарешеченное лицо и тоже улыбаюсь. Я ни о чем не думаю, мне просто приятно быть рядом с ним, приятно, что мы снова вместе. Я не могу представить, как я поеду на дембель без него и как я буду жить потом, там, в мирной жизни, без них всех — Старого, Фиксы, Игоря…
— Шепель умер, — говорит Фикса.
— Я знаю, — отвечает Старый. — Я найду того, кто убил его.
— Мы узнаем это, Старый. Я обещаю тебе.
— Не надо. Я сам. Это мое дело, понимаешь? Мое. Если я не найду его, тогда и смерть Шепеля, и смерть Игоря, и Вазелина, и очкастого взводного — их смерти перестанут иметь всякое значение, понимаешь? Получится, что они умерли просто так, ни за что, понимаешь? Их можно было бы точно так же безнаказанно убить по пьяни, и никто не будет нести за это никакой ответственности. Если я не найду его, все эти смерти окажутся каким-то страшным преступлением, понимаешь? Простым убийством. Ты понимаешь меня?
Он говорит абсолютно спокойно, лицо его ничуть не меняется и сохраняет все то же выражение благодушия, как если бы он по-прежнему рассказывал о котлетах на завтрак, но я знаю, что это не просто слова. Он найдет и убьет этого человека.
Ценность человеческой жизни в нашем понимании не абсолютна, и жизнь Шепеля для нас намного ценнее жизни пьяного обозника. Почему тот должен жить, если Шепель умер? Почему этот человек, не испытавший на своей шкуре всех тех ужасов, через которые прошел Шепель, смог вот так вот просто, по пьяни, взять и убить его, а сам при этом остаться в живых?
Это несправедливо.
Выстрелить в спину подонку офицеру в наших глазах отнюдь не подлость, а обычное возмездие. Мерзавцы не должны жить, когда умирают настоящие люди. Для нас не существует никакого другого наказания, кроме смерти, потому что все иное — жизнь.
— Хорошо, Старый. Мы не тронем его.
— Вы с Абдурахмановной? — спрашивает Старый.
— Да.
— Раненых много?
— У нас больше нет раненых, Старый, — говорю я. — Только больные. Война заканчивается.
— Жаль, — говорит Старый. — Жаль. Так домой хочется.
— Мы не бросим тебя, Старый. Ты поедешь вместе с нами. Если понадобится, мы разнесем эту долбаную Ханкалу в щепки…
Старый устало машет рукой. Он сильно сдал за это время. Может, это смерть Шепеля надломила его, а может, он просто устал.
— Пошли они все к черту, — говорит он. — Это уже не важно. Главное, что мы остались живы. А, плевать… В конце концов, несколько лет за решеткой — это несколько лет жизни, верно?
— Тебе могут дать 7 лет за пьяный дебош с применением оружия.
— А, плевать… Это уже не имеет никакого значения.
Мы выкуриваем еще по одной. Фикса просовывает в окошко несколько пачек сигарет. Мы уходим.
Мотолыга уже ждет. На броне стоит Абдурахмановна.
Колонна въезжает в Калиновскую. Война для нас кончилась — из Калиновской нас будут увольнять.
Начинается дождь.
Бэтэры шелестят шинами по мокрому асфальту, из-под колес в облаке дождевой пыли поднимается радуга.
Я открываю люк и подставляю дождю лицо.
Крупные капли летят ровно и прямо. Над горизонтом висит тяжелое солнце, под его лучами колонна отбрасывает длинные розовые тени.
Ну вот и все. Вот и мир. Этот солнечный теплый день — последний день войны.
Шепель умер. Умерли Игорь, Харитон, очкастый взводный, Пашка, Вазелин, Муха, Яковлев, Кисель, Саня, Колян, Андрюха… Многие, очень многие…
Неизвестно еще, что будет со Старым.
Я вспоминаю всех своих товарищей, вспоминаю их лица, их имена.
Здорово, мужики… Вот наконец и мир, мы ведь так ждали его, помните? Мы ведь так ждали этого дня… Как же я теперь без вас, мужики? Ведь вы же братья мои, войной подаренные братья. Мы будем вместе всегда…
Я стою по пояс в люке. Крупные капли текут по моим щекам и смешиваются со слезами.
Здорово, Кисель! Здорово, Вовка! Здорово, Шепель! Здравствуй, Игорь. Здорово, мужики!
Я закрываю глаза. На взлетке никого нет. Идет теплый дождь.
Новый год
2000-й был самым экзотическим из всех встреченных мною Новых годов.
Какие были планы, какой размах гуляния представлялся мне на встрече миллениума! Париж, Милан и Лондон простирали передо мной свои просторы, приглашая встретить новое тысячелетие в своих объятиях. Такое же бывает только раз в тысячу лет! Подкопить деньжат, рвануть в Европу и… Чтобы запомнилось на всю жизнь.
Запомнилось… Как говорится, человек предполагает, а господь располагает. И так уж Он расположил, что вместо Парижа мне досталось слякотное чеченское поле, вместо пятизвездочного отеля — задымленная землянка, а вместо праздника — контртеррористическая операция.
Водки достать не удалось. Те 60 литров соляры, которые Кукс пытался продать «чехам» в Урус-Мартане, ушли в фонд безвозмездной помощи боевикам. «Чехи» нас попросту кинули. А жаль. 3 канистры — целое состояние по здешним меркам.
Мы сидим за праздничным снарядным ящиком, помешивая в кружках чуть теплый чай. Тоскливая зима укрывает поле до самых Гойтов, где-то за туманом в горы бьет одинокая «саушка» да изредка постреливает пехота в окопах охранения. Холодно и сыро.
И все же мы довольны жизнью. Вчера Пиноккио выменял у артиллеристов на курево 2 снарядных ящика, и теперь у нас есть дрова. Пинча колет доски штык-ножом и бросает щепки в огонь.
Пинча у нас — незаменимый солдат. Он городской, но по нему этого не скажешь. В растоптанных дырявых сапогах, прожженном бушлате и драных штанах, он — самый зачуханный боец в нашем взводе. Любую свободную секунду Пинча тратит на сон, ему лень даже умываться. Вши пользуются этим и гуляют по нему колоннами, проложив тропинки к самым лакомым местам — животу и подмышкам. Зато Пиноккио знает, как развести костер в луже воды, прикурить под проливным дождем или спать сном младенца во время минометного обстрела.
Но самое главное — у него поразительное чутье на жратву и курево. Мало того, что ему удалось раздобыть дрова, так он еще и впарил поварам трофейный цинк патронов со смещенным центром тяжести. Нам они ни к чему, а повара шинкуют ими капусту. Делается это просто: кочан накрывают сол-
датской каской и попросту стреляют в нее смещенкой. Пуля внутри делает бр-р-р-ум! — и винегрет готов, надо только прижать каску ногой, чтобы не ускакала.
Красные отблески пляшут на лице Пиноккио, тепло волнами разливается по землянке, и нам хорошо. Тепло у нас бывает редко, даже еще реже, чем жратва и курево, и оттого, что у нас есть целых 2 снарядных ящика, становится весело. Тепло порождает в нас ожидание чуда — что-то должно произойти,
что-то хорошее. Может быть, наступит мир, может, дембель, а может — чем черт не шутит — зампотылу сегодня расщедрится и выдаст на ужин вместо сечки двойную порцию перловки. Все-таки Новый год.
Итак, настроение у нас праздничное. Стол — богатый до неимоверности. На 12 человек у нас имеются 2 банки фасоли, 2 банки тушенки, 5 банок рыбных консервов и, самое главное, 3 банки сгущенки! То есть одна банка на четверых! Такого изобилия мы не видели давно. Пожалуй, со времен мародерничьего варенья в Алхан-Юрте.
К сгущенке у нас есть круглые гуманитарные печенюшки, присланные нам Борис Николаичем. По 30 штук на брата. Хорошо все-таки, что у нас самый маленький в батальоне взвод — гуманитарку делить легче.
Еще в посылках были новогодние открытки. «Дорогой российский воин, — писал нам президент, — в этот трудный и нелегкий для Родины час, когда темные силы… Не уступим и пяди… Дадим отпор… Но не забывай, что твой долг — не только защищать конституционный строй, но и отдать свой голос на приближающихся выборах. Надеюсь, что в этот день ты сделаешь правильный выбор».
— И пусть земля тебе будет пухом, — добавляет Олег.
— Аминь, — говорит Пинча.
Выбор сделать нам так и не удалось. Агитаторы с передвижными кабинками для голосования плюнули на все и туда, где стреляют, не поехали.
— Который час, Олежа? — спрашиваю я.
— Без пяти, — отвечает Олег. Он единственный в нашем взводе, у кого есть часы. Олег раздобыл их еще в Грозном и с тех пор бережет как зеницу ока.
— Ну что ж, джентльмены, приступим, пожалуй.
Мы чокаемся кружками с чаем, выпиваем и наваливаемся на сгущенку, зачерпывая ее печенюшками. Сгущенка! Бог ты мой! Дома я терпеть ее не мог, здесь же банка сгущенки — предел моих мечтаний. Однажды в Грозном «чехи» вырезали блокпост — положили солдат рядком вдоль дороги и перерезали
им горло. Мы не видели этого. Когда мы там оказались, уже никого не было. Только в землянке на полу стояла банка сгущенки. Под банкой — мина, «лепесток». Если встать на нее — ничего не будет, но, как только уберешь ногу… «Здравствуй, мама, возвратился я не весь, вот нога моя, в чулан ее повесь».
Пиноккио обмотал банку проволочкой от ПТУРа, зашел за угол и дернул.
Тогда мы съели эту сгущенку прямо на блокпосту, зачерпывая липкую сладость грязными пальцами. Здесь убили наших товарищей, а мы ели сгущенку. Нам не казалось это кощунством: парни уже умерли, и им было наплевать, что говорят и как ведут себя солдаты, которые ходят по этому блокпосту.
Каждый из нас мог бы быть на их месте. И если бы наши товарищи были живы, мы сделали бы все, чтобы их вытащить, но они умерли.
Наевшись, мы отвалились от ящика, довольно поглаживая сытые животы. Закурили.
Блин-компот, до чего же хорошо все-таки! Новый год. Сгущенка. И президент о нас помнит.
— Олежа, который час?
— Десять минут первого.
— Пойдем постреляем, что ли?
— Пойдем.
Мы взяли заранее заряженные трассерами магазины, отдернули полог и вышли в черную южную ночь.
Темнота непроглядная. Кажется, что нет ни неба, ни земли, ни жизни, ни света, нет ни радости, ни любви, ни подвига. Только ночь и смерть.
Ночь — это время смерти. Каждый раз, когда заходит солнце, жизнь умирает. Мы не знаем, доживем ли до следующего дня, и все, что мы можем, — это замереть в своих окопах, вжавшись в землю, и ждать рассвета, слушая темноту — зрение здесь бесполезно, а слух, наоборот, обостряется до предела.
Ночью умирают раненые, ночью сходят с ума солдаты, как тогда, на той чертовой сопке, зажатые на 15 метрах пространства рядом с противником. Они смотрели на линию чеченских окопов, слышали их крики, слышали крики пленных, когда боевики резали им пальцы, и вдруг начинали смеяться и никак не могли остановиться.
Ночью мы одни. Вот и сейчас мы сидим с Олегом — две маленькие одинокие искорки жизни под тяжелым черным небом, и каждый из нас — сам по себе.
— Блин, страшно как-то, тишина-то какая, — говорит Олег.
— Да пошли они все к черту! Новый год все-таки. Новый век. Новое тысячелетие! Имеем законное право, — говорю я. — Давай.
Мы задираем стволы в небо и давим на спуск.
…Автоматы задергались в руках, загрохотали, разрывая тишину. Две одинокие трассирующие очереди петардами взлетели над головами, вошли в низкое облачное небо и пропали в морозном мутеве.
И тут, словно дождавшись команды, заговорил весь батальон. Стреляли все. Стреляли без остановки, выпуская магазин одной очередью, будто протестуя так против бесправной солдатской жизни. Трассера веерами прочерчивали ночное небо, летели в горы, в поле. Справа разведчики били из пулеметов. Слева обозники лупили из подствольников. Впереди медики кидали дымы. За спиной молотили зенитчики.
Снаряды с шелестом уходили в облака, рвались там и озаряли туманными тусклыми вспышками позиции батальона. Красотища была невероятная. Зеленые, красные, белые трассеры, осветительные ракеты, рыжие дымы… На войне было бы очень красиво, если бы не было так страшно.
Из штабной палатки выскочил начальник штаба. Он был в одних тапочках. Подбежал к нам. Съездил мне в челюсть. Олег успел увернуться.
— Вы чего, полудурки, охренели, что ли!
Начальник штаба боялся, что под шумок кто-нибудь стрельнет в него или в комбата.
Мы вернулись в палатку. Пехота шмаляла еще полночи. Она стояла далеко от нас, и начштаба не побежал туда в тапочках.
Мне вдруг стало обидно. Вот, блин, «повезло»-то — из всего батальона один я в грызло получил! Нет, надо валить в пехоту. Хоть у нас с печенюшками и получше, зато, как говорится, подальше от начальства, поближе к кухне — целее будешь.
Стащив сапоги, я залез в спальный мешок, потянулся, пошевелил пальцами ног. Приятная синтепоновая прохлада спальника создавала обманчивое ощущение чистой простыни.
— Ну что же, с Новым годом, Аркадий Аркадьевич! — поздравил я сам себя.
— С Новым годом! — ответил я себе и, умиротворенный, заснул.
Мне снился Париж.
ШТУРМ
Тихо. Уже рассвело, но солнце еще не взошло, лишь розовые отсветы освещают безоблачное небо на востоке. Это плохо - день опять будет ясный, самая работа снайперам.
Мы сидим в подвале дирекции, греемся около костра и потрошим свои сухпайки.
Немного страшно, мы нервничаем, ощущаем себя подвешенными в невесомости, временными. Здесь все временное - и тепло от костра, и завтрак, и тишина, и рассвет, и наши жизни. Через час-два мы пойдем вперед, и это будет долго, холодно и очень устало. Но все равно это будет лучше, чем неопределенность, в которой мы сейчас находимся. Когда начнется, все станет ясно, страх пропадет, будет лишь сильное нервное напряжение.
Впрочем, оно и сейчас очень велико. Так велико, что мозг не выдерживает, впадает в сонную апатию. Очень хочется спать, скорей бы уж начиналось, что ли...
Просыпаюсь от давящего на уши гула. Воздух трясется, как желе в тарелке, земля дрожит, дрожат стены, пол, все. Солдаты стоят, прижавшись к стенам, выглядывают в окна. Спросонья не понимаю, в чем дело, вскакиваю, хватаю автомат: "Что, чехи? Обстрел?".
Кто-то из парней оборачивается, что-то говорит. Говорит громко, я вижу, как напрягается его горло, выталкивая слова, но сплошной рев ватой сковывает звуки, и я ничего не слышу, лишь читаю по губам: "началось".
Началось... Сразу становится страшно. Оставаться в сумеречном подвале больше не могу, надо что-то делать, куда-то идти, лишь бы не сидеть на месте.
На крыльце рев еще громче, так громко, что больно ушам, невозможно слушать. Пехота жмется к стенам, прячется за БТРы. У всех на головах каски. Все привстают на мысках, вытягиваются, смотрят за угол, туда, где Грозный, где разрывы. Мне становится интересно, тоже хочу пойти посмотреть.
Спускаюсь по ступенькам, успеваю сделать с десяток шагов, как вдруг прямо мне под ноги шлепается здоровенный, с кулак величиной, осколок. Вслед за ним по всему двору россыпью, как пшено, рассыпается более мелкая мелочевка.
Прикрываю голову руками и бегу обратно в здание дирекции. Выходить на улицу уже нет никакого желания, иду вдоль подвала, туда, где в стене светлеет пролом.
Около пролома тоже толпа, половина внутри здания, половина снаружи. Слышны возгласы: "Во-во, смотри, долбят! Блин, точно как. Откуда у них зушки? Во, смотри, опять!".
Осторожно выглядываю на улицу. Все стоят, задрав головы, смотрят в небо.
Знакомый взводный орет сквозь грохот, что чехи лупят из зенитных установок по "сушкам", бомбящим город.
И впрямь, около маленького самолетика, кувыркающегося в прозрачном небе, разбухают кучерявые облачка разрывов, сначала чуть выше и правее, потом все ближе, ближе. Самолет срывается в пике, уходит из-под обстрела, опять возвращается, отрабатывает по району НУРСами и улетает окончательно.
Все резко приседаем. В воздухе коротко шелестит крупный калибр, взрыв, и с неба снова сыплется металл, стучит по броне, по стенам, по каскам.
Вокруг мат: "вот артиллерия, полудурки, стрелять не умеют ни хрена, опять недолет"!
Рядом со мной оказывается Одегов, гранатометчик. Ему почему-то весело, он протягивает на ладони тяжелый осколок величиной с большой палец:
- Во, смотри, в спину зарядило!
- Ранило? - спрашиваю.
- Нет, в бронике застрял, - Одегов поворачивается спиной; в бронежилете, как раз напротив седьмого позвонка, дырка. Говорю, что он должен мне литр - вчера, когда он вытаскивал из броника металлические пластины, я посоветовал ему оставить кевларовый экран - все равно ничего не весит, а от осколка на излете защитит. Так и вышло, спас экран ему позвоночник.
Поднимаюсь на 2-й этаж дирекции. Юрка, ординарец командира восьмой роты, сидит в кресле-качалке перед окном, и, как в телевизор, смотрит на обстрел. Рядом стоит второе кресло, пустое. Я минут десять жду. Ничего не происходит, снайпера не стреляют, Юрка все также живой сидит перед окном, курит.
Подхожу, сажусь во второе кресло, прикуриваю. Сидим, покачиваемся, смотрим на обстрел. Как в кинозале, только попкорна не хватает.
В городе творится что-то невообразимое. Города нет, видны лишь дорога и первая линия домов частного сектора. Дальше - разрывы, грохот, ад. Все застлано дымом. Снаряды ложатся метрах в ста от наших позиций, осколки веером летят к нам.
В воздухе крутятся балки потолочных перекрытий, крыши, стены, доски.
Обстрел настолько силен, что различить отдельные разрывы невозможно, все слилось в сплошную какофонию. Такого я не видел ни до ни после.
С одной стороны это, конечно, хорошо - пускай артиллерия раздолбит там все к чертовой матери, а мы войдем в город посвистывая, налегке и с сигареткой в зубах, лениво попинывая бородатые трупы. Но с другой стороны - если там не останется ни одной целой крыши, то где мы будем сегодня спать?
Из штаба зовут Юрку, потом меня.
Я выхожу, командир восьмой роты говорит мне взять рацию и идти с ним радистом. Смотрю на начштаба - я его персональный радист и должен быть всегда под рукой. Тот кивает - иди, мол, без тебя разберемся.
В этот момент зампотех, сидящий около заложенного кирпичом окна, оборачивается и говорит, что пошел "пятьсот шестой".
506-й полк идет первым эшелоном, мы - вторым. За нами - вэвэшники, проводят окончательную зачистку.
Все подходим к зампотеху, смотрим в бойницу.
Ожидаю увидеть что-то эпохальное, тысячи солдат, бегущих с яростными лицами, как в кино: "За Сталина! За Родину!", но на деле все просто, буднично.
На насыпи одинокой цепочкой лежит батальон. Людей совсем немного, человек сто, они лежат, ожидая переноса обстрела вглубь города, чтобы подняться и пойти туда, за разрывами. Обстрел переносят, солдаты поднимаются. Как при замедленной съемке бегут через насыпь, и один за одним исчезают на той стороне. Бегут тяжело, приземисто, каждый тащит на себе по два пуда груза - патроны, гранаты, АГСы, станины, ленты, пулеметы, "мухи", "шмели". "Ура" никто не кричит, бегут обыденно, устало, молча, с равнодушием притерпевшегося солдата привычно отрывая свое тело от земли и бросая его в летящий металл, уже зная, что не все они будут живы, и все же поднимаясь в атаку.
Зампотех опять показывает пальцем за окно и смеется. Ему смешно, как парнишка, нагруженный железом, неуклюже карабкается по насыпи, сгорбленный АГСом. Спрятанный за кирпичной стеной зампотех от души хохочет. Во мне моментально вспыхивает ярость: "Сука, это же твои солдаты! Они же на смерть идут, а ты тут ржешь над ними, падла!"
Я смотрю на маленькие беззащитные фигурки и мне вдруг становится страшно. До дрожи в коленях. Страшно за них, за человеческую жизнь вообще. Нельзя смотреть, как пехотные шеренги поднимаются в атаку и самому оставаться на месте. От этого можно сойти с ума. Там, за насыпью, все наравне, все солдаты, у всех равные шансы и кому жить, а кому умирать, решает судьба. Здесь же, у них за спиной, я могу только до побеления сжать кулаки и твердить как заведенный: "Парни, вы только не умирайте! Вы, блин, только умереть не вздумайте, парни!".
Через несколько минут - первый "двухсотый". Его, завернутого в плащ-палатку, вывозит наша МТЛБ. Еще через 20 минут около мотолыги собирается с десяток раненных.
Свежие бинты не вяжутся с черными осунувшимися лицами, безумными глазами.
Раненные нервно курят, поддерживая друг друга садятся в "мотолыгу". Она разворачивается, уходит в госпиталь. Убитый трясется на броне, его ступни колышутся в такт движениям машины.
Еще через 20 минут 506-й возвращается. Артиллерия не сделала своего дела, огонь "чехов" за насыпью слишком плотный и пехота не может взять дома. Их командир отводит роты назад. Маленькие фигурки снова перебегают дорогу, снова залегают вдоль насыпи. Снова начинает работать артиллерия. Мы снова ждем.
Двенадцать. Обстрел во второй раз переносится вглубь, во второй раз пехота поднимается в атаку, исчезает за насыпью. Теперь вроде успешно.
Бегу в восьмую роту, которая кучкуется взводами около забора, покуривает в ожидании. Нахожу ротного. Тот повторяет командирам взводов задачу. Те понятно кивают. Все уставшие.
Приказ по рации - выдвигаемся.
Идем со вторым взводом. Держимся всемером - ротный, Юрка, я, пулеметчик Михалыч, Аркаша-снайпер, Денис и Пашка. Взвод собирается у пролома в заборе, готовый хлынуть туда по приказу.
Пошли!
Вбегаем в пролом, метров сто до моста пробегаем без проблем - мертвая зона, нас не видно. У моста кучкуемся. Около опоры, на насыпи, - снайперское гнездо, ямка, выложенная мешками с песком. Место идеальное - сам в тени, а обзор лучше некуда. Михалыч дает туда очередь, сплевывает:
- Вот он, сука, где сидел. Житья от него не было, так достал, гад! Я в него цинков 5, наверно, выпустил, да все никак выковырять не мог. Жаль ушел, сволочь бородатая.
Сразу за мостом - длинная прямая улица. Там, метрах в 400 от нас - 506-й и "чехи". Что там творится, сам черт не поймет. По улице не пройдешь - трассеры летят вдоль домов, тыкаются в заборы, стайками пошуркивают под мостом , осыпая штукатуркой.
- Вперед, вперед, пошли! - это взводный.
Небольшой арык, сразу за ним - первая линия домов частного сектора. Занять её - наша задача на сегодня.
Самое паскудное место слева, где первый взвод. Там огромный пустырь, в глубине которого школа.
Справа, где третий взвод, самое удачное место - за спиной насыпь, справа насыпь, дальше - седьмая рота. Ротный запрашивает ситуацию во взводах.
Лихач, командир первого взвода, отвечает, что у него хреново - до школы метров триста, в школе "чехи". Он сам сидит в канаве вдоль дороги, вылезти не может, чехи бьют на любое шевеление.
Третий взводный отвечает, что у него все тихо, дома пусты, можно хоть сейчас заходить. Пионер, взвод разведки, не отвечает. Я вызываю его персонально. Наконец Пионер отвечает в том смысле, что мы достали его уже, что он понятия не имеет, где находится, но, судя по всему, где-то недалеко от Минутки, "чехов" тут тьма, они бродят группами, но все мимо него, 506-й остался далеко за спиной, а он сам идет дальше. Ротный ни слова ни говоря достает карту. Смотрим на карту. Ох, ё! До Минутки черт знает сколько, полгорода еще, и как туда попал Пионер, совершенно непонятно. Ротный берет у меня наушники, вызывает Пионера, материт его и приказывает возвращаться.
Тем временем мы высылаем разведку - Михалыча и Юрку, выжидаем. Минут через десять разведка возвращается - у нас тоже все тихо.
По тонкой доске, прогибающейся под нашими шагами, переходим арык.
За ним - заборы. Взвод тянется цепочкой к ближайшей дырке. Первым идет Малаханов, долговязый зачуханный тормозок, вечно теряющий свой автомат и потому постоянно пропадающий в особом отделе, где ему шьют дело о продаже оружия.
Он подходит к дырке, сходу отбрасывает ногой заслоняющий её лист шифера и подрывается на растяжке. Бросаемся к нему. Малаханов стоит, вытирая забрызганное грязью лицо, недоуменно хлопает глазами. Куда ранило? Не знает. Осматриваем его с ног до головы. Ни одной дырочки, ни одной царапинки. Не верим себе, осматриваем еще раз - нет, точно, цел. В рубашке родился парень. Видимо Бог и вправду хранит детей и дураков. В том, что Малаханов дурак, никто не сомневается - так бездумно пихать ногой всякую ерунду может только полный кретин.
Малаханов стоит, хлопает глазами. По-моему, он так и не понял, что произошло.
Материм его, он кивает, поворачивается, пролезает в дырку и немедленно подрывается на второй растяжке. Дым скрывает его тело, слоями вытекает из пролома. Черт! Ну бывает же такое! Обидно...
Когда дым рассеивается, у нас отваливаются челюсти - Малаханов стоит все в той же позе, протирает лицо, глаза его по-прежнему недоуменно хлопают. На правой ладони, в мясистой части большого пальца, рваная рана - осколок прошел по касательной, несильно разорвал мясо и... И все! Больше ни одной царапины.
Молча перевязываем его. Первым из ступора выходит взводный. Он высыпает на Малаханова ворох матюгов, отбирает у него автомат и посылает его к черту, в тыл, в санчасть, в госпиталь, в особый отдел, куда угодно, только чтобы больше этого полудурка здесь и духу не было! Не желает он его матери похоронку писать!
Аккуратно пролазим во двор. Растяжек больше нет, все снял собой Малаханов.
Во дворе яблоневый сад, сарай и дом. Странно, шесть часов подряд тут такое молотилово стояло, а дом совершенно целый, даже стекла в некоторых окнах остались. Да, сегодня будем спать как люди - в тепле и на кроватях.
Ротный говорит, что КП будет здесь. Нам же приказывает прочесать остальные дома, так, для порядка, ясно, что они тоже пусты.
Только отходим на несколько шагов, как по дворам со сволочным таким посвистом начинают шлепаться мины.
Рассыпаемся по канавкам. Я вызываю комбата, говорю, что нас накрывает минометка, пускай прекратят огонь. Комбат отвечает, что наша минометка вроде как и не стреляет. Ору ему, что стреляет, причем хреново - мины прямо на нас сыплются. Тут до него доходит, он посылает меня на хрен, говорит, что наша минометка не стреляет, а то, что у нас там мины падают - это "чехи".
Тьфу ты черт, и правда "чехи". Мне становится немного стыдно за свое паникерство.
"Чехи" нас, кажется, не видят, бьют наугад - мины шлепаются с большим разлетом. Придя в себя, расползаемся по соседним дворам, начинаем шуровать по подвалам и кладовкам, осматривать дома.
Мне достается коттедж через улицу. Идти не хочется, но надо. Пригнувшись, в один прием перебегаю улицу, влетаю в огороженный высоким каменным забором двор.
Двор большой, богатый. Слева темнеет вход в подвал, справа еще одна стена, разделяющая двор напополам.
За стеной кто-то есть - слышу, как шурует во дворе, переставляет какое-то стекло. Достаю из кармана гранату, разгибаю усики, приготовившись кинуть её за стену. Кто там? Свои. Кто-то из взвода Лихача мародерничает варенье. Надо бы и мне проверить подвал, поживиться витаминами.
В подвале масса всевозможных склянок. Варенье дынное, виноградное, ореховое, арбузное, алычовое и черт его знает какое еще. Кроме того, есть трехлитровая банка меда и четыре десятилитровых баллона с соленьями. Жрачка, вобщем. Оч.хор.
Только выхожу из подвала как над головой знакомый короткий свист. Мина! Лечу лицом в землю, хотя понимаю, что ничего уже не успею сделать, что меня убило, я уже мертвый. Быстро упасть не так то просто, от страха тело стало пустым и легким. Мина ударяется о землю раньше меня ("Вот оно! Не успел! Сейчас осколки по ногам, в живот..."), коротко резко разрывается, по ушам сильно ударяет взрывной волной и... Ничего. Ни осколков, ни сыплющейся земли, ни дыма. Хотя взорвалось во дворе, это точно. Поднимаю голову, осматриваюсь. Ага, вот в чем дело - мина упала в 2 - 3 метрах от меня, но - за разделяющей двор стеной. Повезло.
Выхожу на улицу, иду в другую половину двора к тому парню, что был за стеной - надо проверить, как он там. Его уже выводят. Свитер на лопатке разорван, сквозь бинты полосой от плеча к позвоночнику просачивается кровь. Лицо бледное, слабое, видно, что ему плохо - ранило серьезно. Вызываю "мотолыгу" эвакуировать "трехсотого". Через пару минут она приходит.
Смотрю, как его сажают в машину, и вдруг ловлю себя на мысли, что зря она не взорвалась в моей половине двора - так бы в госпиталь к медсестрам и чистым простыням поехал бы я. Впрочем, мысль эта мимолетная, секундная, она сразу же проходит.
Дома уже все в сборе. Работа кипит: парни выкладывают кирпичом бойницы, завешивают плащ-палатками окна, разжигают печку, тащат на стол мародерку.
Когда все дела сделаны, садимся ужинать. Помидорчики-огурчики, мед, различные варенья, хлеб, тушенка, гречка, масло, чай. Удивительное богатство.
От вида еды сводит желудок - последний раз ели утром, с тех пор во рту не было и росинки, а время-то уже к вечеру, смеркается. Усиленно наваливаемся на жрачку, только ложки мелькают.
В самый разгар ужина в комнату заходит Лихач. Останавливается в дверях, смотрит, как мы едим. Глаза какие-то странные, чумные. Потом говорит хрипло: "меня ранило". Хотим его перевязать, но он говорит, что не надо, перевязали уже. Ранило его еще во взводе, в ногу осколком, но в госпиталь он не пойдет - взвод оставить не на кого.
Ротный говорит ему сходить в санчасть, записать ранение. Лихач отвечает, что как раз оттуда, еще с минуту стоит молча, потом докладывает, что у него все в порядке, поворачивается и выходит. Странный он какой-то, контузило в добавок что ли? Хотя, если в ляжку железом зарядит, еще и не таким странным станешь.
Когда он уходит, опять наваливаемся на еду с прежней скоростью. Вшестером под чай съедаем 3 литра меда.
Пока едим, на улице становится совсем темно. Распределяем фишки на ночь. Мне выпадает стоять с Юркой, с часу до четырех. Самое неудобное время - сон надвое ломать.
...Михалыч только-только касается моего плеча, как я просыпаюсь. Без десяти час. Бужу Юрку.
Фишка у нас находится в сенях, или как там у них по-чеченски. Окна наглухо заложены кирпичом, лишь в двух оставлены небольшие бойницы. В них пулеметы, перед каждым - дорогое модное кресло с прикроватным столиком из карельской березы, на столиках стоят коробки с лентами. Молодцы ребята, здорово здесь все оборудовали, на такой фишке можно и по 6 часов сидеть.
Садимся в кресла, ноги кидаем на подоконники, одну руку на приклад пулемета, в другой сигарета - курим. Прямо как фрицы в кино про войну. Только губной гармошки не хватает. Прикалываемся по этому поводу: "я, я, натюрлих".
Наигравшись, тушим сигареты, осматриваемся уже по-настоящему. Снаружи все гораздо хуже, чем внутри. Мы заперты в тридцатиметровом пространстве двора - слева забор, справа сады, прямо перед нами соседний дом. В общем, подходи в полный рост и расстреливай нас как угодно, обзора никакого. Лишь левее в открытую створку ворот виден кусок улицы и окно дома на противоположной стороне.
По уму фишку надо было выставлять в том доме, который перед нами. Если один пулемет оставить здесь, а второй перенести туда, ни одна сволочь не проскочит. Говорю об этом Юрке. Юрка глядит на дом, на те метры, что отделяют его от нас, на пулеметы, примеривается, и неожиданно говорит, что фишка выбрана просто отлично. Я с недоумением смотрю на него. В его лице отчетливо читается боязнь, видно, что он не испытывает ни малейшего желания пробираться ночью в тот дом, полтора часа сидеть там одному отрезанным от всего взвода, а потом ползти назад. К тому же, если начнется заварушка, вернуться он уже не сможет - 30 метров под огнем это очень много, придется отстреливаться в одиночку, вызывая весь огонь на себя.
Юрка понимает, что я почувствовал его боязнь, переводит разговор на то, что там придется сидеть на голом полу в холоде, а здесь такие мягкие удобные кресла, обзор более-менее сносный, да и ребята рядом, в общем, соваться туда незачем.
Что ж, значит, остаемся на этой неумной, зато комфортабельной фишке. Один я тоже туда не полезу.
Со стороны "чехов" прилетает строчка трассеров. Беру ночник и выхожу на улицу. В ночнике все непривычно зеленое, но видно достаточно отчетливо. Вот дом на той стороне, ветки яблонь шевелятся от ветра, и кажется, что в окне кто-то есть. Но это просто обман зрения, все чисто. Вот наш БТР с третьего взвода. Горячий мотор нагрел корпус, и его видно вплоть до клепок на броне. Водила крутится вокруг машины, что-то ремонтирует. До него метров 150, но при такой видимости я легко смог бы попасть ему в ухо. От этой мысли мне становится неуютно, я приседаю за стену. Оставшееся время сидим с Юркой молча, слушаем темноту, "палим фишку".
Наконец нашим ночным бдениям подходит конец. Без десяти 4 бужу Дениса с Пашкой. Они приходят заспанные, молча сменяют нас, не открывая глаз, тяжело плюхаются в кресла. По-моему, они заснут, как только мы закроем за собой дверь. Глядя на их коротко стриженные затылки, вспоминаю, как дней пять назад вот так же двое солдат из соседней роты уснули на фишке. Был день, опасаться надо было только снайперов - кто же средь бела дня полезет на чужие позиции - и они, укрытые землей от оптических прицелов, расслабились, заснули, прислонившись к стенке окопа. Отяжелевшие головы склонились на грудь, затылки подставлены солнцу... Двое чехов вылезли из своих развалин, спокойно, в полный рост, подошли к ним, выстрелили обоим в затылок и так же спокойно ушли, забрав автоматы и цинки с патронами.
Смотрю на Дениса с Пашкой и думаю, что надо бы их растолкать, потрепаться с ними минут десять, пускай проснутся. Но передумываю - время сна слишком драгоценно, чтобы тратить его на болтовню. Да черт с ними, в конце-то концов! Все равно в случае чего их первыми зарежут, может, хоть крикнуть успеют...
Промозглое туманное утро встречает тишиной. Сад, яблони, туман... У меня на даче бывает точно также, если в октябре проснуться пораньше, когда природа еще не отошла от ночного холода и лужи покрыты хрустящим льдом. Тогда тоже можно застать такую вот стылую тишину, и пахнет также, прелыми листьями, утром и осенью.
Пользуясь случайной передышкой, решаем помыться. Выносим из дома тазики, кипятим воду. Долго фыркаем по очереди - двое моются, двое кипятят, двое стоят рядом с автоматами. Моемся быстро, скоро опять вперед, а время восьмой час уже.
Так и есть, позавтракать не успеваем, приходит приказ приготовиться к выдвижению. Ротный приказывает вызвать командиров взводов к нам на КП. Вызываю Лихача и Пионера. С третьим взводом связи нет. Ротный посылает туда, узнать, в чем дело.
КП третьего взвода находится в особняке через 2 улицы. Сую в "разгрузку" пяток гранат, 6 магазинов, пачек десять патронов и запасной аккумулятор, на случай если у них села рация. Попрыгав, подтягиваю ремень, поправляю разгрузку, подергиваю плечами. Ничего, удобно. Не звенит.
До первой улицы иду садами, автомат наготове - мало ли какая бородатая дрянь с вечера засела в подвалах, и караулит одинокого бойца вроде меня.
Перелезаю поленницу за сараем и спрыгиваю в соседний двор. Под навесом стоит "девятка". Подхожу к машине. Свеженькая она только снаружи, внутри полный раздрай, ни завести, ни поживиться чем-нибудь. Но дом хороший, не разграбленный вроде, надо будет на обратном пути провести зачистку на предмет одеял, носков, перчаток и прочей теплой мелочи, скрашивающей суровый солдатский быт.
Осторожно выглядываю из ворот. Одним глазом смотрю на улицу, другим ухом слушаю в глубине двора. И там и там тихо. Хочу перебежать, но не могу заставить себя выйти на открытое пространство. После сегодняшнего утреннего мира сделать это оказывается намного тяжелее, чем вчера, когда мы весь день провели под осколками. За это утро без войны я успел отвыкнуть от постоянной готовности к смерти, расслабился, и снова нырять в неё с головой ужас как не хочется.
Наконец решаюсь. Набираю полные легкие воздуха, резко выдыхаю и как сайгак выбегаю в распахнутые ворота.
Улица оказывается очень большой, просто огромной, как континент, и на её хорошо просматриваемой гладкой поверхности, где нет ни одной кочки, я медленно ползу как слизняк. В оптику с большого расстояния, наверное, это так и выглядит - маленький медленный слизняк, пытающийся уйти от выстрела посередине огромной улицы.
Влетаю в ворота на той стороне. За спиной тихо, никто не стреляет. Прозевали.
От испуга поднимается настроение, начинаю насвистывать Шаинского: "Идет солдат по городу, по незнакомой улице..." От несоответствия песни и реальности становится совсем весело, начинаю тихо смеяться сам с собою. Со стороны я сейчас выгляжу как полный псих, наверное. Заливаюсь гоготом уже в полный рост. Вот дурак, а!
Вторую улицу перебегаю гораздо спокойнее - со страхом мы сегодня уже поздоровались, день вошел в свою обычную колею и волноваться не из-за чего.
Особняк третьего взвода виден издалека - трехэтажный кирпичный дом. Весь взвод во дворе. Замечаю знакомых - Женьку, Барабана, еще парней. Радуюсь, что с ними все в порядке, давненько не виделись.
Когда подхожу ближе, замечаю, что лица у пацанов хмурые, озлобленные, все взвинчены. Что-то произошло. Что-то паскудное.
Подхожу к Женьке, спрашиваю в чем дело. Он сидит на перевернутом ведре, ест из банки вишневое варенье. Не говоря ни слова, протягивает ложку. Молча треплем варенье. Когда банка пустеет, Женька облизывает ложку, закуривает и говорит: "Яковлева нашли".
Яковлев пропал 2 дня назад. Он ушел на мародерку и не вернулся. Его никто не искал, посчитали, что он чухнул домой, как и все самоходы до него. Списали на боевые и замяли это дело.
Обнаружили Яковлева ОМОНовцы, зачищавшие сегодня ночью первую линию. В подвале. Яковлев лежал на тюфяке, разутый, раздетый по пояс. Чехи вспороли ему живот от бока до бока, потом, как из консервной банки, достали из живого еще Яковлева кишечник, намотали ему на шею и задушили своими же кишками. Обмакнув палец в его крови, коряво вывели на стене "Аллаху акбар". На ноги надели белые носки.
Я сплевываю, матерю чехов, комбата, войну, Грозный. Беру у Женьки сигарету, прикуриваю.
Сидим, курим. Говорить не хочется.
Потом я спрашиваю, почему не отвечают на вызовы. Жэка говорит, что сел аккумулятор. Я меняю на их рации аккумуляторы, вызываю ротного для проверки связи. Мне отвечает Юрка. Говорит, что слышит меня нормально, и чтобы я возвращался, через десять минут выдвигаемся. Передаю приказ взводному и иду к себе. Перед улицей оборачиваюсь, смотрю на Женьку, взводного, Барабана. Барабан машет мне рукой, криво улыбается. Я машу в ответ. Потом поправляю разгрузку, пригибаюсь и сходу бегу на ту сторону.
Со стороны чехов раздается одинокая очередь, потом еще одна. Им отвечают наши, завязывается перестрелка. В дело вступает минометка.
День начался.
МИР
Пятый день мы стоим в станице Калиновской. Наступил мир, и наше расположение впервые похоже на армейский лагерь, а не на бомжатник. Палатки выстроены в 2 аккуратные шеренги вдоль взлетной полосы. На взлетке, тоже по линеечке, стоит техника, за палатками — линия умывальников, потом линия мусорных ям и линия сортиров. Все чин по чину.
Нам хорошо. Светит солнышко, на улице благодать господня, тепло — градусов 25, наверное. Апрель месяц, лето по здешним меркам. Из маленьких норок в степи вылезают молодые черные пауки — каракурты, мы их ловим и сажаем в банки. Кормим кузнечиками. Отдыхаем. Для нас война кончилась, здесь — глубокий тыл.
Наш отвоевавший свое полк выводят на переформировку за Терек. Солдат увольняют, для соблюдения формальностей предложив заключить новый контракт на 3 года с перспективой получения жилья. Квартиры обещают дать здесь же, в Калиновской — их тут много, пустых, брошенных бежавшими
отсюда русскими семьями.
Никто не остается. За плечами солдат 4 месяца войны, Грозный, горы, холод, голод, грязь, смерть. Все хотят домой.
Войны нет, и нам вдруг стало нечего делать. В батальоне в ожидании отправки — разброд и шатание.
Мы обленились. На построения ходим нехотя. Взводные с трудом добиваются, чтобы мы застегивали воротнички. Носить же сапоги нас вообще не заставишь.
Внешний вид у нас еще тот. Форму одежды более-менее соблюдают только офицеры, по крайней мере они хоть носят штаны. Мы же, поскучав с утра полчаса в строю и услышав «Разойдись!», скидываем с себя всю амуницию и, оставшись в одних подштанниках, закатанных по колено, целый день посвящаем себе. Моемся, бреемся, стираемся, едим, курим, треплемся… Или дрыхнем в палатке, или загораем, или гоняем по степи каракуртов, или просто валяем дурака, соображая, где достать водки и на что ее выменять: патроны и соляру по случаю окончания войны нам выдавать перестали, а тушенку командиры воруют сами.
В общем, отдыхаем.
Изредка к нам с комиссией прилетает командование, влекомое бредовыми идеями создать из нас настоящую армию.
Для этого в штабах каждый раз придумывают один и тот же ход: устроить строевой смотр с прохождением торжественным маршем, с песнями, равнением налево и прочей лабудой. Тогда комбат, понимая, что от батальона, этого стада прошедших сквозь войну алкашей, никаких строевых песен, кроме как «Пошел на хрен», не добьешься, загоняет весь сброд в ближайшую рощицу чинар, где мы в ожидании отлета начальства тихонько бренчим на гитаре, стараясь не высовываться и не шокировать своим видом генералов.
Побродив по пустым палаткам и никого не найдя для проверки, комиссия, недоуменно пожав плечами, улетает. Как только вертолет отрывается от земли, из рощицы начинают вылезать солдаты с заспанными лицами и, высоко задирая голые пятки на острой сухой траве, идут досыпать в палатку. Некоторые не вылезают — так и храпят под чинарами до ночи. Благоденствие…
Ночами ушлые «контрачи» все же находят где-то водку. Всем смертям назло. И начинается веселье.
До поры до времени пьянка протекает тихо-мирно. «Контрачи» напиваются у себя. Рядом, в соседних палатках, параллельно напиваются комбат с заместителями — начштабами и зампотехами.
А часа в 2 ночи стороны выходят на ринг. На взлетку то бишь. Не стоящие уже на ногах «контрачи» по одному выползают из палаток и зигзагами стягиваются к штабу стрелять в начальство, припоминая все обиды. Офицеры, тоже парни удалые, в свою очередь идут бить морды «контрачам», подвешивать их на столбах за руки или кидать в зинданы. Развлекаемся.
Ненависть друг к другу взаимная. Ненавидеть есть за что.
«Контрачам» офицеров — за то, что тушенку воруют, не стесняясь; продают соляру цистернами; за непрофессионализм и неумение сохранить солдатские жизни; за карьеризм на крови; за то, что грабят направо и налево, разъезжая на трофейных «Паджеро», и забивают палатки кожаной мебелью и коврами; за то, что пьяных «контрачей» избивают сапогами, а сами позволяют себе при этом напиваться в грязь; за самосуд и издевательства; за увольнения без денег; за то, что гуманитарка ни разу так до взводов не дошла; за трусость в бою.
Офицеры «контрабасов» ненавидят за то же самое, за что те ненавидят их, — за то, что напиваются и продают соляру; за то, что стреляют офицерам в спину; за то, что попадаются на базаре с патронами; за то, что мародеры все как один и все как один алкоголики и шваль подзаборная; за то, что воевать не умеют и не хотят, а умеют только по развалинам шариться и сидора барахлом набивать; за то, что автоматы бросают посреди боя; за то, что все как один хотят уволиться из этой чертовой армии, от которой им, кроме денег, ничего не нужно; за то, что на офицеров болт кладут. Ненавидят еще за свою нищету, вечную безнадегу и некормленых детей. Срочников — еще и за то, что дохнут, как мухи, и приходится писать матерям похоронки.
Один раз совсем было до смертоубийства дошло. Пьяный замполит вышел из палатки помочиться и наткнулся на пьяного водителя медицинской таблетки Кольку. Замполит сгреб его за грудки: «Пил, сука?» Колька в ответ только замычал и блеванул замполиту на сапоги. Замполит особого значения этому не придал, врезал медику по рогам и ушел допивать в штаб.
А Колька взял да и обиделся. Схватил автомат, вернулся и, недолго думая, всадил в замполита весь магазин. В упор. 30 патронов. Но не попал. Очень уж пьяный был.
Утром похмельного Кольку выволокли на построение, избили и кинули в заполненную до краев парашу, где он простоял по колено в дерьме 2 дня. Кормить его замполит приходил лично, кидал хлеб в жижу и хохотал. А комбат после этого случая приказал отобрать автоматы и запереть их в снарядных ящиках, переделанных под пирамиды. Не доверяет.
— И все-таки мир — это хорошо, — говорит взводный, моя ноги компотом. — Тепло, сухо и идти никуда не надо. Даже за водой. Вот, смотрите, компот совсем нелипкий… Потому что мир.
Мирный компот отличается от боевого, это точно. Теперь он универсальный. Его и пить можно, и мыться им, и белье стирать. Потому что сахару в нем нет ни грамма, как и сухофруктов. И то и другое зампотылу выменял в станице на водку. Он и во время войны менял, но все-таки не так активно — совестливый.
Батальон бунтует и требует увольнения, в сотый раз прокинутый с дембелем. Уволить нас обещали уже раз десять и каждый раз кидали.
Больше всех бузят новички. Те, кто приехал в Чечню 2 недели назад. Все свои 15 дней войны они просидели в комендатуре и даже выстрела не слышали. Но воевать им уже надоело. Кричат громко, рвут тельняшки и бьют себя в грудь, со слезами рассказывая первому встречному про погибшего земляка. Боевики.
Наши, которые с полком с самого начала, бунтуют нехотя, лениво, поутру — раз уж все равно на развод подняли. Пошумят, пошумят и расходятся по палаткам досыпать. Фаталистическое спокойствие бывалого солдата не прошибить ничем, уж чего-чего, а ждать за войну мы научились. Да и смысла нет буянить, все равно от нас ничего не зависит. Мы — никто, и нас не спрашивают.
Впрочем, я участвую в революции активно: домой хочу. Бзик у меня такой. Хочу домой, и все тут. Сплю и хочу домой. Не сплю и все равно домой хочу. Сечку кушаю, а сам о доме думаю. Пойду до кустиков — эх, а дома-то унитаз белый, удобный…
В поисках справедливости я дохожу до самого высокого начальства, командира полка, труса и алкоголика дядюшки Вертера — такую кличку ему дали за геморроидальную механическую походку, и стучу ему на комбата: не увольняет, мол. За это комбат паскудит меня на построениях, называет политической проституткой и клянется, что последним русским солдатом, который пересечет границу Чечни, будет инициативный полудурок из гранатометного взвода Бабченко. Не увольняет.
Да и черт с ним. Последним так последним. Дома, конечно, хорошо. Но и здесь неплохо: 900 баксов в месяц за валяние на траве нигде не платят. Так что нам один черт, что драть таскать, что отодранных оттаскивать. Сука…
После построения злой комбат объявляет строевой смотр и проверку состояния техники:
— На подготовку разойдись, и чтоб через 20 минут все как штык в строю с начищенными сапогами и подшитыми воротничками!
Мы согласно киваем, расходимся, на ходу сволакивая кителя и сапоги. Дойдя до своих палаток, швыряем обмундирование внутрь и, не останавливаясь, идем на взлетку загорать. Как можно дальше, чтоб взбешенное отсутствием батальона начальство не расстреляло под горячую руку.
Хрен тебе, а не строевой смотр.
Мир, блин…
СПЕЦГРУЗ
Согласно военным сводкам, еженедельно в Чечне погибает около 15 солдат. Сначала в них попадает
пуля или осколок. Они падают и умирают. Через сутки, двое или трое их окоченевшие тела удается вытащить, привязывая за ногу солдатский ремень и ползком выволакивая под снайперским огнем. Погибших заворачивают в специальные серебристые пакеты, грузят на вертушки и увозят в Ростов. В Ростове их опознают, заваривают в цинковые гробы и отправляют в Москву.
В Москве, на вокзале или в аэропорту, гробы встречают солдаты, перетаскивают в грузовик и везут на другой вокзал или в аэропорт. Там их грузят в товарный вагон, и парни едут домой.
А солдаты садятся в грузовик и возвращаются обратно в полк — первый комендантский полк, что в Лефортово. Тот самый полк, который почетным караулом встречает в аэропортах президентов разных стран. Показательная часть.
Но есть в этом показательном полку одна казарма, от КПП наискось направо. Это пункт сбора военнослужащих, или, как его называют здесь, «дизелятник», потому что там ждут своей участи «дизеля» — дезертиры, дисбатовцы. Солдаты, по какой-то причине оставившие свои части — кто после ранения отбился, кто не вернулся из отпуска, а кто просто сбежал, не выдержав дедовщины. Почти все из Чечни.
Здесь, на «дизелятнике», они обитают временно, ждут — осудят их или закроют дело и отправят дослуживать в нормальную часть. Они-то и ездят «в спецгруз». Развозить цинковые гробы. Какой-то умный начальник с садистскими наклонностями решил, что «в спецгруз» должны ездить обязательно «дизеля». Наверное, для того, чтобы они смотрели на своих мертвых товарищей и думали, как плохо поступили, сбежав из Чечни и оставшись в живых.
Цинк был очень тяжелый. Обитый шершавыми еловыми досками, он был больше 2 метров в длину и по метру в ширину и высоту. Прибитая в головах табличка была заметена снегом.
Протерев ее рукавицей, Такса прочитал:
— Полковник. Из Чечни. Тяжеленный, блин. Отъелись там на казенных харчах. Ну, взяли…
Глубоко вдохнув, солдаты схватились за прибитые по всей длине ящика ручки и напряглись, заталкивая цинк в машину.
Обутые в кирзовые сапоги ноги скользили по утрамбованному снежному насту, и они дергали и толкали гроб, по сантиметру запихивая его в кузов. Наконец, поднатужившись, одним мощным толчком закинули ящик в машину, чуть не отдавив при этом ноги помогавшему им грузчику.
— Ну все, поехали…
Старший наряда, чернявый майор со злыми глазами и кустистыми бровями, стоял рядом с машиной, притаптывая ногами. Морозное утро пробирало насквозь, и он был раздражен, что солдаты так долго возились с гробом. Однако помочь им майору даже не приходило в голову — на его надменном лице хорошо читалось, что работать бок о бок с подчиненными он считает ниже своего офицерского достоинства.
— Куда его теперь, товарищ майор?
— В Домодедово. Ну все, поехали, поехали! — и майор запрыгнул в теплую кабину.
Было невероятно холодно. Грузовик несся по МКАДу, и его дырявый тент продувало насквозь. Резкий зимний воздух с колючей ледяной крупой забивался под воротник, под шапку, инеем намерзал на ресницах, коробил ноздри.
Съежившись на лавочке, Артем ни о чем не думал. Он чертовски замерз, и его охватила полная апатия. С утра им пришлось 2 часа тащиться в пробках на таможенный терминал Внукова за телом полковника, потом канителиться с погрузкой там, а теперь надо было отвезти его в Домодедово.
«Еще часа 4, не меньше», — прикинул Артем. — «Пока туда приедем, пока майор там договорится, пока разгрузимся, пока вернемся… Да, часа 4… Так можно и без пальцев остаться».
2 пары шерстяных носков и намотанные на ноги газеты не спасали — вечно мокрые кирзачи задубели, не держали тепла, и Артем давно уже перестал чувствовать ступни.
Он попробовал подсунуть ноги под гроб, стоящий посередине кузова, чтоб не так дуло. Сидевший на противоположной лавочке Такса посмотрел на него:
— Что, холодно?
— Да чума, блин, сейчас дуба нарежу.
Такса пересел на гроб, одной ногой уперся в задний борт, достал сигарету, протянул Артему.
— На, закури, теплее будет.
Закурили. Постучав ногой в стенку гроба, Такса сказал:
— Охренеть, до чего этот кабан полковник тяжелый. И здоровый такой, блин. Вон гробину какую ему отгрохали. — Такса затянулся, задумчиво выпустил дым. — А может, и нет там полковника… Так, земли для веса насыпали, и все — нате, мол, родственнички, хороните. Все равно цинк не вскроешь. Вчера вот везли мы одного паренька с Тамбова, так гроб легкий-легкий, мы с Китом вдвоем подняли. Ребята с его роты, которые паренька домой сопровождали, говорили, там одна нога только. Но зато его нога, они это точно знают.
Артем посмотрел на Таксу. Такую кличку ему дали за живой характер, острый «собачий» нос и привычку совать его во все происходящее, как такса — в нору. Простое, топорное деревенское лицо тем не менее было не без хитрецы. Вообще, всем своим видом он напоминал прижимистого крестьянского старичка-моховичка. И хотя Таксе, как и всем им, было всего лишь 19, глубоко обозначившиеся у него на лбу залысины и беспросветная усталость в глазах говорили, что ему на своем коротком веку уже пришлось хлебнуть лиха. Как и Артему, Таксе «повезло» попасть в последний призыв, направленный в Чечню, и свой кусок войны он захватить успел.
Их отношения были близки к дружбе. Но сейчас, глядя в наглые глаза Таксы, Артем почувствовал к нему резкую неприязнь, почти отвращение. Покуривая, тот удобно расположился на крышке гроба, болтая в воздухе ногой. Артем посмотрел на табличку: да, так и есть, гроб они закинули вперед ногами, хотя никогда не придавали значения таким мелочам — вперед ногами или назад, какая разница, полковнику от этого ни тепло, ни холодно. Но сейчас гроб лежал вперед ногами, и Артем подумал, что Такса своей задницей, обтянутой потертыми штанами от афганки, уселся прямо на лицо полковнику, если, конечно, у того осталось лицо, и это было неприятно.
— Слезь с гроба.
— Что? — не расслышав, Такса с беспечным видом наклонился к Артему.
— Слезь с гроба, сука! — заорал Артем. Неприязнь в нем мгновенно сменилась бешенством, и он подумал, что, если Такса начнет сейчас свои обычные придурковатые штучки, выкинет его из машины.
Такса, видимо, тоже это почувствовал:
— Придурок, блин.
Ничуть не обидевшись, он пересел на лавочку.
Артем смотрел на Таксу, Такса безразлично — на дорогу. Внезапно появившееся бешенство так же внезапно прошло, и Артем не понимал, чего это он вдруг так взъелся.
Солдаты всегда сидели на гробах, если, конечно, не было сопровождающих, и никогда никого это не смущало. Цинки были куда удобнее низких промерзлых лавочек, а к присутствию рядом смерти они давно уже привыкли. Делать каждый раз скорбные лица, по 5 раз на дню развозя по аэропортам и вокзалам гробы, просто глупо. В таком отношении не было неуважения к смерти, просто эти люди умерли, и им уже глубоко наплевать, где сидят везущие их домой парни.
Они могли бы умереть сами — у каждого из них было предостаточно шансов вот так же трястись в стылом грузовике, замороженной болванкой подпрыгивая в своем металлическом гробу, но им повезло, и теперь они развозили тех, кому повезло меньше.
«Мы все — циники», — глядя на парней, думал Артем, — «нам всего по 19 лет, а мы уже мертвые. Как нам жить дальше? Как нам после этих гробов спать с женщинами, пить пиво, радоваться жизни? Мы хуже дряхлых столетних стариков. Те хотя бы боятся смерти, а мы уже ничего не боимся, ничего не хотим. Мы стары, ибо что такое старость, как не жизнь воспоминаниями, жизнь прошлым? А у нас осталось только прошлое. Война была самым главным делом нашей жизни, и мы его выполнили. Все самое лучшее, самое светлое в моей жизни — это была война. Ничего лучшего уже не будет. И все самое черное, самое паскудное в моей жизни — это тоже была война. Ничего хуже тоже не будет. Жизнь прожита».
…Темнело. Ночная Москва зажгла свои фонари, и в тусклом свете лампочек тяжелые падающие хлопьями снежинки казались обманчиво теплыми.
Артем задубел окончательно. 6 часов они тряслись в насквозь промерзшем, продуваемом изо всех щелей кузове, и Артем уже изнывал от мороза.
Полковника сдали в Домодедово, место в кузове освободилось, и теперь они постоянно колотили ногами по днищу, толкались, пытаясь согреться, и непрестанно растирали носы и щеки, все время покрывающиеся белыми пятнами обморожений. Когда грузовик останавливался на светофорах, прохожие недоуменно оборачивались на доносящиеся из кузова стоны и мат.
Сняв сапог, Артем бешено растирал белую ледяную ногу. Носок он засунул под мышку, чтобы тот набирал тепло, а сам все тер и тер остекленевшие пальцы, восстанавливая кровообращение.
Сидевшая за рулем красного «Ниссана» роскошная пышная блондинка в норковой шубе недоуменно уставилась на него и брезгливо сморщила губы. Они стояли на светофоре напротив «Балчуга», и Артем почувствовал, что его голая нога в центре Москвы выглядит нелепо. И еще он почувствовал себя ущербным. Старый засаленный бушлат, кирзачи, 4 месяца между жизнью и смертью, недоваренная собачатина, трупы, вши, безнадега, страх… И — «Балчуг», дорогие авто, казино, дискотеки, пиво, девочки, веселье, беззаботность…
— Дура! Чего пялишься, марамойка! Тебя бы с твоими кудряшками в этот кузов, сучка накрашенная! — Артем со злостью посмотрел прямо в глаза блондинке и вдруг, совершенно неожиданно для себя, плюнул на красный лакированный капот.
Грузовик миновал КПП, свернул на плац и остановился возле казармы. Артем услышал, как хлопнула дверь кабины, и через секунду над задним бортом появилась голова майора:
— Ждите меня здесь. Я зайду в штаб, доложу. Потом отведу вас на ужин.
Они зашевелились, начали подниматься, отрывая примерзшие к скамейкам штанины, и стали выпрыгивать из кузова.
Артем подошел к борту последним. Он боялся, что его окоченевшие ноги от удара об асфальт разобьются на тысячу маленьких осколков, как граненый стакан, и пропускал всех вперед, оттягивая момент прыжка.
Наконец перелез через борт, постоял секунду, глядя на твердый ледяной асфальт плаца, и, набрав в легкие побольше воздуха, прыгнул.
Резкая сильная боль ударила в ступни и пронзила все тело до самого мозжечка, раскаленным гвоздем вошла в темя. Артем охнул.
Такса, притаптывая, подошел к нему, протянул сигарету.
— На черта мне его ждать. Ферзь, блин. Как будто я без него не поужинаю. Будет там теперь трепаться полчаса, а мы тут мерзни.
Он затянулся, посмотрел на штаб:
— О, идет! Вспомни дурака…
Торопливыми шагами майор направлялся к ним. Не доходя, крикнул:
— Где машина?
У Артема противно заныло под ложечкой. Он посмотрел на Таксу, Такса — на него:
— Ну, блин, вот и поужинали.
Такса с ненавистью уставился на майора, сплюнул и заорал в ответ:
— В парк ушла, товарищ майор, а что?
Майор подошел, сказал запыхавшись:
— Давай кто-нибудь за ней, еще один наряд. На Курский, оттуда — на Казанский. Мать с сыном. Быстрей, быстрей, они уже несколько раз звонили, спрашивали, где машина. Будет мне теперь от командира полка…
Такса молча протянул сигарету. Закурили. Артем, устраиваясь поудобнее, по привычке поставил ногу на обрешетку цинка, затянулся. Потом, вспомнив, быстро убрал ногу, скосив глаза в глубину кузова, туда, где в темноте, вжавшись в угол, сидела маленькая женщина в сером осеннем пальто, везущая гроб с телом своего сына домой. Она сидела тихо, зажатая со всех сторон солдатами, и отрешенно смотрела в одну точку ничего не выражающими глазами.
Она им мешала, эта женщина. Она подошла в тот момент, когда они, спрыгнув с грузовика, привычно, с матюгами, взялись за ручки цинка. Она подошла тихо, посмотрела на гроб, потом нагнулась и оторвала прилипшую к днищу ящика обертку от мороженого. Она сделала это так, словно ухаживала за сыном, как будто ему гораздо приятнее лежать в чистом гробу. И стала рядом, глядя, как они загружают его в машину.
Солдаты сразу прикусили языки и потом работали молча, не глядя в ее сторону, стараясь обращаться с гробом как можно аккуратнее, как будто он из дорогого богемского стекла.
Ее присутствие разрушало их защиту, которую они возвели вокруг себя матом, плевками и кощунственными шутками. Они чувствовали свою вину перед ней. Вину любого живого перед матерью мертвого. И хотя каждый из них на своей шкуре испытал все то, что испытал ее сын, и хотя у каждого из них было ровно столько же шансов погибнуть, и не их вина, что они остались живы, тем не менее…
Тем не менее они, живые, везли сейчас ее мертвого сына домой, и никто из них так и не смог взглянуть в пустые глаза матери.
— Строиться! — голос майора раздался сразу, как только грузовик остановился на складах Казанской сортировочной.
«Какой строиться, чего этот полудурок еще придумал, разгрузиться бы быстрее да домой, градусов 20, наверное, а мы с самого утра еще ничего не жрали», — думал Артем, выпрыгивая из кузова и махая руками, чтобы хоть чуть согреться.
Майор подошел, скрипя по снегу офицерскими ботинками, и повторил еще раз:
— Строиться! Вот здесь, в одну шеренгу.
Солдаты неохотно построились, со злобой глядя на майора и не понимая, что он еще придумал.
Майор прохаживался перед ними, заложив руки за спину.
От него пахло теплой кабиной. Наконец он заговорил:
— Вы совершили воинское преступление. Вы оставили Родину в трудный час, бросили оружие, струсили. Вот перед вами сидит мать солдата, выполнившего свой долг до конца. Вам должно быть стыдно перед ней…
До Артема не сразу дошел смысл его слов. А когда он понял, его бросило в жар. Ладони стали влажными, в голове зашумело.
«Сука, гнида тыловая, пригрел задницу в комендантском полку, а нас тут паскудишь! Сейчас я тебе все выскажу, объясню, кому должно быть стыдно!».
Ничего не соображая, он, сжав кулаки, шагнул вперед, и тут его взгляд встретился с взглядом матери. Она сидела все в той же позе в глубине кузова, не шевелясь, и молча смотрела на них пустыми глазами. Она была вся в своем горе, и ее взгляд, не останавливаясь на них, проникал сквозь строй, туда, где был ее сын, еще живой.
Пыл Артема сразу угас. Он не мог ничего сказать в свою защиту, не мог ничем оправдаться под взглядом матери. Ему вдруг и вправду стало ужасно стыдно. Стыдно за майора, произносившего шаблонные фразы, за то, что он не чувствовал лживости своих слов и не понимал, как нелепо выглядит его показное выступление. Стыдно за армию, убившую ее сына и устраивающую сейчас эту показуху, за себя как частицу этой армии…
Артему захотелось подсесть к этой женщине и сказать ей, что это неправда — то, что им прилепили клеймо дезертира, что свой долг они исполнили, что им тоже было плохо, что они тоже умирали сто раз, что он приехал сюда хоронить отца, приехал прямо из окопов, вшивый, голодный, и собирался после похорон уехать обратно, но организм не выдержал, сломался, когда сразу навалились дизентерия и пневмония, и, пока он лежал в госпитале, его десятидневный отпуск оказался просроченным, а в комендатуре, куда он пришел отмечаться, с него, обескураженного, сняли ремень и шнурки и кинули в камеру, и завели дело, что такая история почти у каждого из них, что…
Артем крепко выругался про себя, достал сигарету, протянул Таксе. Закурили.
…Постепенно боль в замерзших ногах прошла, разлилась жаром по телу, расслабляя мышцы. Полутемная казарма, наполненная теплом, убаюкивала, и Артем уже начал засыпать, когда лежащий на соседней койке Такса заворочался и окликнул его:
— Не спишь?
— Сплю.
— Слышь, старшина говорит, на завтра уже есть 2 выезда. Снова на Курский и еще куда-то. Завтра опять ехать… Жаль, поужинать сегодня так и не успели. Вот жизнь, блин, собачья.
— Ага. — Артем свернулся калачиком, подтянул одеяло к подбородку, кожей ощущая его тепло, свежесть простыни, негу сна. Думать о том, что завтра снова куда-то ехать, снова трястись весь день по морозу, загружать и разгружать гробы, не хотелось. Хотелось спать. «Завтра… Какая разница, что будет завтра, на сегодня-то уже все кончилось…» — мысли ворочались тяжело, лениво.
Артем вспомнил гроб, солдатскую мать, сидящую в глубине кузова, ее глаза, тонкое осеннее пальто. Потом он вспомнил майора.
— Сказал бы я тебе, сучий хвост, рожа козлиная, — произнес он вслух. — Cказал бы я тебе…
Алхан-Юрт
До самого рассвета моросил мелкий противный дождь. Заложенное тяжёлыми серыми тучами небо было низким, холодным, и поутру солдаты с отвращением выползали из своих землянок.
…Артём в накинутом на плечи бушлате сидел перед раскрытой дверцей солдатской печурки и бездумно ковырялся в ней шомполом. Сырые доски никак не хотели гореть, едкий смолистый дым слоями расползался по промозглой палатке и оседал в лёгких чёрной сажей. Мокрое, унылое утро ватой окутывало мысли, делать ничего не хотелось, и Артём лишь лениво подливал в печурку солярки, надеясь, что дерево всё-таки возьмётся и ему не придётся в полутьме на ощупь искать втоптанный в ледяную жижу топор и колоть осклизлые щепки.
Слякоть стояла уже неделю. Холод, сырость, промозглая туманная влажность и постоянная грязь действовали угнетающе, и они постепенно впали в апатию, опустились, перестали следить за собой.
Грязь была везде. Разъезженная танками жирная чеченская глина, пудовыми комьями налипая на сапоги, моментально растаскивалась по палатке, шлёпками валялась на нарах, на одеялах, залезала под бушлаты, въедалась в кожу. Она налипала на наушники радиостанций, забивала стволы автоматов, и очиститься от неё не было никакой возможности – вымытые руки тут же становились липкими вновь, стоило только за что-нибудь взяться. Отупевшие, покрытые глиняной коростой, они старались делать меньше движений, и жизнь их загустела, замёрзла вместе с природой, сосредоточившись лишь в тёплых бушлатах, в которые они кутались, сохраняя тепло, и вылезти из своего маленького мирка помыться уже не хватало силы.
…Печка начала разгораться. Рыжие мерцающие отсветы сменились постоянным белым жаром, чугунка загудела, застреляла смолистыми угольками, горячее тепло поползло волнами по палатке. Артём протянул к краснеющей боками печке синюшные растрескавшиеся руки, глядя на игру огня, сжал-разжал пальцы, наслаждаясь теплом.
Полог палатки откинулся, противно захлюпав волглым брезентом, и Артёма передёрнуло от потёкшего по ногам холода. Зашедший остановился на пороге и, оставив вход незавешенным, принялся очищать сапёрной лопаткой сапоги от глины. Не поднимая головы, Артём зло бросил:
– В трамвае, что ли! Дверь закрой!
Полог зашуршал, задергиваясь, и в палатку вошёл взводный.
Было ему лет 25. Они с Артёмом почти ровесники, с разницей всего в пару лет, но Артём чувствовал себя гораздо взрослее ребячливого, вечно по-детски весёлого командира с огромными оттопыренными ушами, впервые попавшего на войну месяц назад и не успевшего ещё хлебнуть лиха.
Взводный обладал двумя особенностями. Во-первых, что бы он ни делал, у него никогда ничего не получалось или получалось не так, как надо. За это его постоянно дрючили на батальонных совещаниях и иначе как Злодеем не называли. Начштаба шутил, что Злодей один принёс полку убытку больше, чем все чехи, вместе взятые. Что, кстати, было не так уж и далеко от истины.
А во-вторых, придя с совещания, он не мог не озадачить. Своим звонким детским голосом, радуясь, как будто ему подарили леденец, Злодей скороговоркой нарезал задачи недовольным огрызающимся солдатам и потом долго пинками выгонял их на улицу, заставляя идти по линии на порыв, или закапывать провод, или ещё что-нибудь.
Мельком глянув на Артёма, он с ногами завалился на свой топчан и закурил. Выпустив в потолок струйку дыма, звонко произнёс:
– Собирайся. Поедешь с начальником штаба в Алхан-Юрт. Чехи из Грозного прорвались, человек 600. Их в Алхан-Юрте вэвэшники зажали.
– Вэвэшники зажали, пускай они и добивают. – Артём, всё так же не поднимая головы, продолжал ковыряться в печке.– Зачистки всё-таки их, внутренних войск, работа. Мы-то тут при чём?
– А нами дыру затыкают. На болоте. Там пятнашка уже подошла, они правее стоять будут, левее вэвэшники, а посередине никого, вот нас туда и кинули… – Взводный посерьёзнел, задумался. – Рацию возьми, аккумуляторов запасных – два. Бронежилет надень обязательно, а то комбат вздрючит. Там скинешь.
– Что-то серьёзное?
– Не знаю.
– Надолго поедем?
– Не знаю. Комбат сказал, вроде до вечера, там вас сменят.
Перед штабной палаткой уже стояли 3 бэтэра.
На двух, с головами укрывшись от дождя плащ-палатками, комками коробилась насупленная пехота. На головной машине сидел начштаба Ситников. Свесив одну ногу в командирский люк, он кричал что-то своему ординарцу, размахивая руками.
В его позе, в царившей вокруг штаба суёте Артём сразу почувствовал нервозность. По мере приближения к штабным палаткам он и сам заметно ускорил шаг, засуетился, подчиняясь общему ритму движений. На ходу снимая рацию, он подошёл к машине Ситникова и потянулся рукой к поручню, собираясь залезть на броню:
– Что, едем уже, товарищ капитан?
– Сейчас, только Ивенкова дождёмся.
Оттого, что ситниковского ординарца ещё нет, Артём успокоился.
Лезть на броню не хотелось, и он остался внизу. Ожидая Ивенкова, стал обивать сапоги о колесо, до последнего оттягивая момент, когда придётся снять перчатки, схватиться рукой за мокрый железный поручень и попытаться вскарабкаться на осклизлый бэтэр, холодный даже на вид.
Артём пару раз стукнул прикладом по броне:
– Эй, водила!
– ЧЈ? – Незнакомый чумазый механик-водитель высунулся из люка, недружелюбно посмотрел на Артёма.
– Хвост через плечо. Дай под задницу чего-нибудь, а то броня мокрая.
Водила нырнул в люк, завозился там. Через минуту оттуда вылетела грязная засаленная подушка, шлёпнулась на броню и скатилась под ноги Артёму в жирную разъезженную грязь. Он выматерился. Двумя пальцами брезгливо поднял подушку и попробовал вытереть её о борт. Глина на подушке размазалась. Артём снова выругался и закинул её обратно на машину.
Из палатки галопом выскочил Ивенков, выпучив глаза и волоча в каждой руке по «шмелю» и по две «мухи». Артём скинул перчатку, быстро залез на бэтэр, принял у Ивенкова «шмели», «мухи», рацию, протянул ему руку, и они, спиной к спине, плюхнувшись на грязную подушку, уселись на броне.
– Поехали! – сказал Ситников, и водила, дёрнув бэтэр, повёл его по направлению к Алхан-Юрту.
Дождь усилился. Бэтэр, натужно ревя двигателем, полз по метровой разъезженной колее. Грязь из-под колёс килограммовыми комьями фонтанировала в низкое небо, шлёпалась на броню, летела за шиворот, в лицо. Больше всего грязи попадало на шедшую впритык за ними машину девятки, и Артём заулыбался, глядя, как пехота материт дурака водителя. Потом водиле настучали по шапке, и он отстал.
Артём отвернулся, увидел валявшуюся на броне каску, вылил скопившуюся в ней дождевую воду и надел: хоть шапка чистой останется.
Ивенков толкнул его локтем в спину:
– Артём! Слышь, Артём!
– Чего?
– Закурить есть?
– Есть. Сейчас, подожди.
Он полез в нагрудный карман бронежилета, долго искал курево и спички среди сухарей, сухого спирта, патронов и ещё бог знает чего. Наконец достал помятую пачку «Примы», вынул 2 сигареты, одну протянул Ивенкову. Повернувшись друг к другу и прикрывая огонёк ладонями, прикурили.
Сигарета в мокрых руках быстро размякла, стала пропускать воздух. Артём сплюнул скопившийся на губах табак, прикрылся каской и поглубже залез в воротник бушлата. Ремень автомата он намотал на руку, стоящую на броне станцию прижал ногой. Один наушник, слушая эфир, надел на левое ухо, второй задвинул на макушку. В эфире ничего не было. Артём пару раз вызвал «Пионера», потом «Броню», но никто не ответил, и он выключил станцию, чтобы не сажать аккумуляторы.
Медленно уплывавшее назад серое чеченское поле, обложенное со всех сторон тучами и туманом и не имевшее ни начала, ни конца, навевало тоску. Дождь мелкой изморосью плевался в лицо, стекал по каске и капал за воротник; снизу, из-под колёс бэтэра, в лицо летела жирная грязь.
Артём уже был насквозь мокрый и грязный. Сырые, не державшие тепла перчатки противно липли к рукам, короблый воротник натирал кожу на щеках, броня резала спину.
Бред какой-то, идиотский сон. Что он здесь делает? Что он, москвич, русский 23-летний парень с высшим юридическим образованием, делает в этом чужом нерусском поле, за тысячу километров от своего дома, на чужой земле, в чужом климате, под чужим дождём? Зачем ему этот контракт? Зачем ему этот автомат, эта рация, эта война, эта грязь вместо тёплой чистой постели, аккуратной Москвы и нормальной, снежной, белой красивой зимы? Это что, сон?
Нет, его здесь нет, по всем нормальным логическим законам его здесь нет и быть не должно. Здесь же всё нерусское, другое, ему тут просто нечего делать! Какая, к богу в рай, Чечня, где это вообще? Это сон, бред собачий. Или сном была Москва, а он всю жизнь, с самого рождения вот так вот и трясся на броне, привычно упёршись ногой в поручень и намотав на руку ремень автомата?
Интересно, как быстро он привык ездить на броне. Поначалу, забравшись первый раз на бэтэр, он ужаснулся: как на нём ездить, ведь удержаться совершенно невозможно! Он хватался за все поручни, цеплялся за все выступы, и всё равно его кидало по броне, как носок по стиральной машине. Но уже через неделю его тело приноровилось, само стало находить оптимальные позы, и он мог сидеть в любом месте бэтэра, хоть на стволе пушки КПВТ, почти ни за что не держась и никогда не падая.
Вот и сейчас БТР швыряет из стороны в сторону по ямам и лужам, а они с Ивенковым, удобно полулёжа, покуривают, расслабленно свесив одну ногу, и в ус не дуют. Дождь только, зараза, достал, и грязь эта…
Артём позвал Ивенкова. Тот повернулся, глянул вопросительно. Артём заорал ему на ухо:
– Слышь, Вентус, скажи, куда мы едем? Ты ж в штабе постоянно тусуешься, знаешь всё.
– Под Алхан-Юрт.
– Это я знаю. А чего там? Чего Ситников-то говорит?
– Чехи там. Басаев. Из Грозного по руслу реки ушли, человек 600, в Алхан-Юрте на вэвэшников наткнулись. Их там сейчас зажали.
– Тьфу ты, чёрт, это-то я понял! Мы чего, Алхан-Юрт брать будем?
– А чёрт его знает. Вроде нет пока, в засаду едем. Их вэвэшники брать будут, надавят с той стороны, а они должны на нас выйти. Тут мы их и расколбасим.
– Что, одним взводом?
– За нами ещё минометка идёт, потом там наша пехота уже стоит, девятка или семёрка, не помню.
– Да, неслабое движение. Похоже, серьёзная война там будет.
– Похоже.
…Поле наконец кончилось. Колея, последний раз извернувшись своим змеиным телом, выкинула их на трассу.
БТР чихнул, дёрнулся и, загудев движком, стал набирать обороты. Шины скинули с себя налипшие пуды глины, зашумели по асфальту. Грязевой фонтан прекратился.
Артём достал сухарь, разломил его напополам, протянул Вентусу.
Под колёсами бежала федеральная трасса «Кавказ». Та самая, про которую он так часто слышал в новостях. Это название – федеральная трасса «Кавказ» – раньше всегда завораживало его. Звучит. Что-то в нём было такое величественное, как Государь Всея Руси. Не просто царь, а Государь. Не просто дорога, а – Федеральная Трасса. Теперь он ездил по ней сам, и ничего федерального или великого в ней не было – обычная провинциальная трехполоска, давно неубираемая и неремонтируемая, разбитая воронками и заваленная мусором и ветками, жалкая, как и всё здесь, в Чечне.
Слева замелькали разбитые дома Алхан-Юрта. На одном из них, полуразрушенном белом коттедже с минаретовскими башенками по углам, зелёной краской, с ошибкой была выведена метровая надпись: «Рузкие – свиньи». Снизу, такими же метровыми буквами, приписка углём: «Хаттаб чмо». Артём стукнул Вентуса в бок, показал на надпись. Заулыбались.
БТР скинул скорость, вновь свернул на просёлок и, пробравшись через огромную лужу, остановился около стоявшей на её берегу бытовки, огороженной мешками с песком. Из трубы, торчавшей из забитого фанерой окошка, шёл ленивый домашний дымок, рядом со входом, на вкопанном в землю коле, висел рукомойник. Около кухни толпились солдаты.
Ситников окрикнул солдат, спросил, где ротный. Те показали на бытовку. Спустившись с машины, начштаба приказал ждать его здесь, а сам вошёл в вагончик.
Артём встал, размялся, посмотрел на толпу около кухни, выискивая знакомые лица. Никого не узнал и тоже пошёл к бытовке – покурить, потрепаться, узнать последние новости.
Около рукомойника, поблёскивая белым телом, с полотенцем через плечо стоял Василий-пэтэвэшник, попинывал пустые бачки из-под воды, валявшиеся в грязи. Лицо его было уныло.
Артём подошёл к нему, поздоровались, приобнялись.
– Ну чего, Вася, рассказывай, как жизнь молодая.
– Да хреново. Каждый божий день обстреливают, снайпер, падла, засел где-то в лесочке и шмаляет почём зря. А последние 2 дня вообще башки не высунешь и с автоматов, и с подствольников – из всего лупят, только что вот, полчаса назад, с граников накрыли, всего грязью испачкали, козлы. – Василий обтёр голову ладонями, показал испачканные глиной пальцы. – Во, видал. На голове хоть картошку сажай. Козлы! И воды нет… – Вася обернулся в сторону кухни, поискал там кого-то, снова пнул пустой бачок. – Где этот Петруша чёртов, я его маму барал! Когда он воду принесёт?
Артём улыбнулся. Голый белый Вася с тёмным, продублённым чеченскими ветрами лицом и руками, словно в перчатки упрятанными в несмываемую грязь, выглядел смешно.
– Ладно, не ругайся. А ты чего, в пехоте, что ли, теперь?
– Да нет, нас семёрке на усиление придали, мы вон там стоим. – Василий кивнул на стоящий в 50 метрах недостроенный особняк, где из заложенных кирпичом стен торчали ПТУРы противотанкового взвода, ПТВ.
– Ого, не хреново устроились! Мишка с тобой?
– Да ладно, не хреново! Крыши нет, пола нет, одни стены. Мы там палатку внутри поставили, окна кирпичом забили, но всё равно холодно, от кирпича холод идёт. И обстрелы задолбали уже… Не, Мишки нет, он в ремроте, у него редуктор полетел. А ты чего здесь, ты же во в связи вроде?
– Ага, «во в связи», – передразнил его Артём, – нерусь тамбовская. Я с Ситниковым. – Артём кивнул на бэтэры.
– А чего вы здесь?
– На мародёрку. Говорят, у вас тут мародёрка классная. Особняки, кожаные диваны, абрикосовое варенье. – Он ухмыльнулся.
– Чего, серьёзно? Вот гады, нам не разрешают ни хрена, комбат тут приезжал, поймал двоих – зеркало тащили, так вздрючил их дай бог! Это за зеркало-то! А бриться как? А самому кожаный диван подавай! Вот сволота!
– Ваших поймал?
– Нет, с пехоты, чумоходы какие-то. Да чего они там набрали-то, зеркало, пару стульев да одеяла. Тут и брать-то уже нечего, всё разграблено давно. Даже жратвы никакой не осталось.
– А куда вы ходите-то?
– Вон туда, по трассе левее. Там вэвэшники стоят, вот они живут! Там дома поцелее, только недавно разбили, вот там набрать можно чего. А чего ты хотел-то?
– Да одеял, может, пару взял бы. И штаны какие-нибудь, под «комок» поддеть.
– У меня есть, пошли дам.
– Нет, сейчас не могу. Мы с Ситниковым, – Артём опять кивнул на бэтэры, – на болото едем, к вам на подкрепление.
– Зачем?
– А ты что, не в курсе, что ли? Ну ты, блин, даёшь, пехота! У вас тут война вовсю началась, чехи в Алхан-Юрте, 600 человек, а ты не знаешь ничего! Басаев из Грозного ушёл. Их сейчас окружают – пятнашка и вэвэшники – и на нас выдавливать будут. А мы на болоте дырку затыкаем.
– Чего, серьёзно?
– Нет, шучу! Мы просто так гуляем.
Из бытовки вышли Ситников с Коробком, командиром седьмой роты, пожали друг другу руки, и Ситников пошёл к машинам. Артём тоже заторопился:
– Ну ладно, Вася, всё, я поехал. Про одеяла, а главное – про штаны не забудь, я к тебе, может, заскочу, если удастся.
Пехотные машины, завязнув в канаве, поотстали, и они не стали их ждать, ушли вперёд.
Их БТР выехал на поляну. С трёх сторон, с тыла и по бокам, её окружал сырой сумрачный лес, подступавший метров на 60 – 70. В глубине леса над деревьями возвышались конструкции то ли элеватора, то ли нефтеперерабатывающего завода, огромными сюрреалистическими чудовищами вырисовывающиеся на фоне облачного неба. В их металлических внутренностях гулял ветер, завывал утробно, низко и страшно, как выли ищущие мертвечину псы в Грозном, гремел железом.
С четвёртой стороны подпирало заросшее густым камышом болото.
Машина вползла на небольшой пригорок около самой бровки болотца и, качнувшись на тормозах, остановилась. Ситников, пробормотав «всё, приехали», прозвучавшее как «всё, пиздец», спрыгнул с брони и, пригнувшись, побежал вдоль болотца к ближайшему скоплению кустов боярышника, росшего здесь в изобилии. Спешно нацепив рацию, Артём присел под колесом, прикрывая его. Вентус соскочил по другую сторону, перебрался под корму, прикрыл тыл.
Добежав до кустов, Ситников повернулся к ним, махнул рукой. Артём поправил рацию, посмотрел на Вентуса: «Я пошёл, прикрой» – и также пригнувшись побежал к начштаба.
Ситников стоял на одном колене, укрывшись за кустами, выставив автомат в сторону болота. Артём шлёпнулся с разбега на мокрый мох, затих рядом с ним, прислушиваясь, огляделся.
Сразу за кустами начиналась заболоченная равнина реки и тянулась примерно с километр, до самой Алхан-Калы – верхней части Алхан-Юрта, расположившейся прямо перед ними на высоком обрыве. Слева, метрах в трехстах, виднелась окраина Алхан-Юрта, перед ней, в изгибе реки, – пойма. За левый фланг можно не беспокоиться, здесь всё чисто, местность просматривается хорошо. Справа же и впереди были высокие, в рост человека, камышовые заросли, уходившие в болото метров на 200 – 300, за ними, до самых гор, – пойма километра на 2 - 3.
И – тишина. Никакой ожидаемой войны, ничего. И никого. Тихо, как у негра под мышкой.
Артёма охватило беспокойство. «Паскудное место какое, – подумал он. – Спереди камыши, справа камыши, сзади – лес. В Алхан-Кале уже чехи. В низине, наверное, тоже. В лесу – этот элеватор чёртов. Там собраться, как два пальца облизать, хоть все 600 человек спрячь – не найдёшь… Опиздюлят нас тут с нашими 3 машинами, как пить дать».
За спиной, словно в подтверждение его слов, послышалось гуденье двигателя. Стараясь не шуметь, Артём тихонечко перевернулся на спину, вскинул автомат на звук. Ситников не пошевелился, продолжая всё также разглядывать болото в бинокль.
Движок то замолкал, то ревел на подъёмах. Расстояние до него варьировалось вместе с громкостью – то ближе, то дальше. Артём ждал, изредка поглядывая на начштаба, который всё так же не шевелясь смотрел в бинокль на болото.
«Красуется передо мной, что ли, смелость свою показывает? Или и вправду обезбашенный и ему всё по барабану – и его жизнь, и моя, и Вентуса? Есть такие люди. Как медведи, нюхнув разок человечины, будут убивать до конца. С виду вроде нормальный, а как до дела доходит, про всё забывает, лишь бы ещё раз окунуться в бойню. Не ест, не спит, никого не ждёт, не видит ничего. Только войну. Солдаты из них отличные, а вот командиры – говно. И сам в пекло полезет, и нас за собой потащит, не соразмеряя свой опыт с чужим. Опасные люди. Выживают, а солдат своих кладут. А про них потом в газетах пишут – герой, один из полка остался…»
Из лесу показались пехотные бэтэры, сползли в лощинку, стали разворачиваться на бугорок. Артём расслабился, опустил автомат, позвал Ситникова:
– Товарищ майор, пехота подошла.
Тот наконец оторвался от бинокля, обернулся. Артём попробовал уловить выражение его лица, красивого и породистого, угадать, что он думает об этом болоте, как их дела – хреново или жить можно, но Ситников был непробиваем.
"Зачем мы здесь?" – подумал Артём. – "Суки, неужели нельзя объяснить, что мы тут будем делать? Не солдаты, а пушечное мясо, кинули гнить в болото – и лежи дохни, ни о чём не спрашивая… Ведь ни разу ещё за всю войну задачи по-человечески никто не ставил. Послали – и иди. Твоё дело подыхать и не вякать".
– Доложи комбату: прибыли на место, рассредоточиваемся на позициях. – Бросив эту короткую фразу, Ситников взял автомат и, пригнувшись, побежал навстречу бэтэрам. Сбежав с бугорка, выпрямился во весь рост, замахал руками.
Машины остановились. С них гроздьями посыпалась пехота, разбежалась по ямам и канавкам. Напряжённо и страшно по опушке разлетелось: «К бою!»
Артём нацепил наушники, стал вызывать:
– «Пионер», «Пионер», я «Покер», приём!
Долгое время никто не отвечал. Затем в наушнике раздалось: «На приёме». Металлический голос, искажённый расстоянием и болотной влажностью, показался Артёму знакомым.
– Саббит, ты?
– Я.
– Ты чего там, уснул, что ли? Попробуй мне только уснуть, задница с ушами, вернусь – наваляю. Передай главному: прибыли на место, рассредоточиваемся на позициях. Как понял меня, приём?
– Понял тебя, понял. Передать главному: прибыли на место, рассредоточиваетесь на позициях, приём.
– Да, и ещё, Саббит, узнай там, когда нас сменят, приём.
– Понял тебя. Это сам «Покер» спрашивает, приём?
– Нет, это я спрашиваю. Всё, конец связи.
Сдвинув наушники на макушку, Артём полежал немного, ожидая, когда пройдёт шипение в ушах.
Вокруг было тихо. Ему вдруг показалось, что он один на этой поляне. Пехота, рассосавшись по кустам и ямкам, пропала в болоте, замерла, не выдавая себя ни единым движением. Мёртвые бэтэры не шевелясь стояли в низине, от них тоже не исходило ни звука. От напряжённой сжатой тишины ощущение опасности удесятерилось – сейчас, ещё секунду, и начнётся: из элеватора, из болота, из камышей – отовсюду полетят трассёра, гранаты, воздух разорвёт грохотом и взрывами, не успеешь крикнуть, спрятаться…
Артёму стало страшно. Сердце застучало сильнее, в висках зашумело. «Суки… Где чехи, где мы, где кто? Почему ни хрена не сказали? Зачем нас сюда кинули, что делать-то?».
Выматерившись, он взвалил рацию на плечо, поднялся и побежал вслед за Ситниковым к бэтэрам, туда, где были люди.
Спустившись в лощинку, он огляделся. У бэтэров никого не было. Артём подошёл к ближайшей машине, постучал прикладом по броне:
– Эй, на бэтэре, где начштаба?
Из пропахшего солярой стального нутра высунулась голова мехвода, завращала белками, светящимися на чёрном, темнее, чем у негра, лице, никогда, наверно, не отмывающемся от грязи, масла и соляры. Блеснули зубы:
– Ушёл с нашим взводным позиции выбирать.
– А пехота где?
– Вон вдоль трубы, по канавке залегла.
– А вы где станете?
– Не знаем, пока здесь сказали.
– А куда он пошёл, в какую сторону?
– Да вон к кустам вроде.
Артём пошёл по указанному водителем направлению, поднялся на бугорок, присел, оглянулся. Ситников с пехотным взводным стояли в кустах, осматривались. Артём подошёл к ним.
– Значит, так, Саша, ты меня понял, взвод рассредоточиваешь на бугре в сторону болота. – Ситников провёл рукой по бровке, показывая, где должна быть пехота. – Одно отделение с пулемётом кладёшь вдоль трубы, прикрывать тыл, машину поставишь там же, сразу за нами, в лощине. Второй БТР – на левом склоне бугра, сектор обстрела – от Алхан-Юрта и до Алхан-Калы. Моя машина будет здесь, сектор обстрела – от Алхан-Калы до пятнашки. Пароль на сегодня – «9». И всем окопаться!
– Понял. – Взводный кивнул головой.
– Всё, действуй. – Ситников повернулся к Артёму: – Ты со мной. Пошли посмотрим, что здесь.
Они лазили по опушке ещё часа полтора, выбирали позиции, приглядывались, прислушивались, присматривались. Артём устал. Он пропотел под бушлатом, и капли пота, смешиваясь с дождевыми, холодили разгорячённое ходьбой тело, бежали ручейками между лопаток.
Когда совсем стемнело, они вернулись на бугорок к своему бэтэру, залегли около непонятно откуда взявшейся здесь бетонной балки, рядом с которой уже расположился Ивенков, затихли, ожидая дальнейшего развития событий.
Дождь усилился. Они лежали около балки не шевелясь, вслушивались в темноту.
Южные ночи черны, и зрение бесполезно. Ночью надо полагаться только на слух, только он, улавливая звуки, помогает расслабиться, говоря, что всё вокруг спокойно. Или же, наоборот, тело вдруг напрягается, дыхание замирает, прижатое стиснутыми зубами, рука тихонечко тянется к автомату, неслышно ложится на него, голова медленно, толкаемая одними глазами, поворачивается в сторону нечаянного звука, стараясь не скрябать затылком по воротнику, не шуметь, не мешать своим ушам оценивать обстановку…
Тишина… Лишь на элеваторе завывают собаки да по камышам шуршат утки, крякают, напрашиваясь на шампур. И больше ничего. Всё спокойно. Чехи, если они и есть в низинке, ничем себя не выдают, тоже выжидая.
Минуты растянулись в года. Тишина и ночь окутали их, и время, не измеряемое сигаретами, потеряло своё значение.
Умерло всё. Чуть живы были только они, впавшие от холода в оцепенение. Как затонувшие подводные лодки, они легли на песчаный шельф сознания, глухо ткнулись под водой друг в друга и замерли, остыли, сбившись в кучу, сохраняя тепло. И ни одной жизни вокруг, ни одной души – только они, мёртвые…
Лежать становилось всё тяжелее. Затёкшие мышцы начало ломить, выворачивать в суставах. Холодный дождь пробрал до костей, тело остыло, и их начал бить озноб. Ноги невероятно замёрзли, ступни в промокших сапогах задубели, стали чужими. Но ни постучать, ни потоптаться на месте – ночь и холод сковали движения, давили на грудь…
Так прошло 4 часа.
Артём зашевелился. Он попробовал снять свой АК с предохранителя, но это ему не удалось – окоченевшие пальцы не чувствовали маленького «флажка», срывались.
Вокруг было всё так же тихо.
Ему вдруг стало наплевать на войну. Слишком долго он ждал её, лёжа на земле под зимним дождём. Слишком долго он находился в напряжении, и слишком долго ничего не происходило. Ресурс организма иссяк, и его охватило безразличие. Захотелось пойти куда-нибудь погреться – в бэтэр, к костру, в село или к чехам, куда угодно, лишь бы было тепло и сухо.
«Вот так и вырезают блокпосты», – подумал Артём и приподнялся на одно колено, пробив километры ледяной ночи. Лежать дальше он уже не мог.
– Да дерись оно всё конём! Слышь, Вентус, помоги снять рацию.
Вентус тоже очухался, оторвался ото дна. Вспучив гладь, он шумно закачался на поверхности, а ночь водопадами струилась между палубными надстройками его броника, реками стекала по ложбинам магазинов, путалась в леерах ресниц и, сдавая позиции, уходила из зрачков, в которые возвращалась жизнь.
Ситников не пошевелился, остался в войне, слушая болото.
Вдвоём они сняли рацию.
Артём выпрямился во весь рост, прогнулся назад, покрутил торсом. Позвоночнику сразу стало легко – 14-килограммовая тяжесть больше не давила горбом на плечи, не резала ключицы. Артём расстегнул и бронежилет, стащил его через голову, постелил на земле около балки внутренней стороной – тёплой и сухой – вверх. Рядом положил свой броник Вентус. Получилась лежанка.
Они запрыгали, замахали руками, стали бегать на месте, смешно взбрыкивая ногами в тяжёлых кирзачах. Сердце забилось сильнее, погнало погорячевшую кровь в ноги, к замёрзшим пальцам. Стало теплее.
– Вот уж не думал, что в армии по собственной воле зарядку делать буду! – усмехнулся Вентус.
– А, без толку, – махнул рукой Артём, – желудки пустые, калорий нет. Присядем – через 2 минуты снова замёрзнем.
Согревшись, они быстренько, чтобы не мочить броники под дождём, уселись на лежанку спина к спине. Замёрзшие задницы сквозь тонкие штанины почувствовали исходящее от броников еле уловимое тепло, занежились.
Закурили в рукав, пряча бычок в глубине бушлата.
Тлеющее сияние попеременно выхватывало из темноты лица, освещало грязные пальцы, сжимавшие окурок. Артём вспомнил, как однажды видел в ночник курящего человека. Расстояние было большим, но каждая чёрточка на лице курившего просматривалась отчётливо, как выведенная карандашом. За километр попасть можно.
До Алхан-Калы примерно столько же. Но они слишком замёрзли, а погреться больше нечем, только едким вонючим дымом моршанской «Примы».
С тихим, придерживаемым рукой лязгом откинулась крышка люка на бэтэре. В ночи прозвучал хрипловатый шёпот водилы:
– Эй, мужики, дайте закурить, а?
Артём усмехнулся. Война уходила на второй план, первое место занимал быт, извечные солдатские проблемы: пожрать бы чего-нибудь, погреться и покурить. Пустые желудки и холод брали верх над инстинктом самосохранения, и привидения в пехотных бушлатах поднимались из окопов, начинали шевелиться, бродить, искать жратву.
Если бы солдат был сыт, одет и умыт, он воевал бы в десять раз лучше, это точно.
Артём кинул на голос пачку. Водила зашарил по броне руками, нашёл её, взял сигарету и кинул «Приму» обратно. Она не долетела, упала на траву. Артём потёр её об штанину:
– Намокла, сука… А что, пехота, вы в ночник-то смотрите?
– А надо?
– Ох, бля… – сказал Ситников, – сейчас расстреляю придурков! – Он схватил валявшуюся на земле гнилушку, не вставая, швырнул ею в водилу. – Не «надо», а обязательно надо! У вас чего там, в бэтэре, гостиница, что ли? Сейчас быстро у меня по позициям разбежитесь, ни одна обезьяна спать не ляжет! Пригрелись!
Водила нырнул в люк. Там зашевелились, послышались голоса. Через секунду башня с тихим шелестом повернулась в сторону гор, поводила стволом, вглядываясь в ночь. Застыла. Потом, создавая видимость усиленного наблюдения, зашелестела в другую сторону.
Артём усмехнулся: наверняка через полчаса опять спать завалятся.
Луна, по самый подбородок укрытая толстым одеялом туч, нашла маленькую лазеечку, выглянула краешком глаза. Ночной мрак посерел.
В животе заурчало. Артём глянул на небо, толкнул Вентуса:
– Ну чего, неплохо бы и перекусить, а? Пока хоть что-то видно. Товарищ капитан, вы как насчёт ужина? Сегодня, похоже, войны не будет.
– Ешьте. – Ситников не обернулся.
Артём полез в карман броника, начал выгребать припасы. У него оказалось 4 целых, всрез буханки, сухаря, банка килек в томатном соусе и пакетик изюма. У Вентуса были только сухари, три штуки.
– Да, негусто. На двоих-то голодных мужиков. Эх, подогреть бы килек сейчас, хоть горяченького похлебать. – Артём постучал себя по карманам. – Штык-нож есть?
Вентус тоже пошарил по карманам, отрицательно мотнул головой.
– Товарищ капитан, у вас штык-нож есть?
Ситников молча протянул им охотничий нож, хороший, нумерованный, с коротким прочным лезвием. Рукоятка из дорогого дерева удобно ложилась в руку.
– Ого, товарищ капитан, откуда такой? Трофейный?
– В Москве перед отправкой купил.
– И сколько такой стоит?
– Восемьсот.
Артём взял нож, покидал его на ладони, воткнул в банку. Острое лезвие, как бумагу, вспороло жесть, из рваной раны потёк жирный, вкусный даже на вид соус, аппетитно запахло рыбой. Артём поставил банку на землю, достал ложку.
– Давай навались. Товарищ капитан, может, с нами?
– Ешьте, – всё также не оборачиваясь, монотонно ответил Ситников.
Ели не спеша. Война научила их правильно питаться, и они зачерпывали рыбу по чуть-чуть, тщательно пережёвывали: если есть долго, можно обмануть голодный желудок, создать иллюзию обилия пищи. Много маленьких кусочков сытнее, чем один большой.
Уговорив банку, облизали ложки, выскребли остатки рыбы сухарями. Голода они не утолили, но пустота в желудке немного уменьшилась.
– Ну что ж, всё хорошее когда-нибудь кончается, – философски заметил Артём. – Давай закурим.
Закурить они не успели. В ближайших кустах снарядом лопнула раздавливаемая ногой ветка, её треск ударил по напряжённым ушам, дёрнул за каждый нерв в теле.
Артём непроизвольно вздрогнул, моментально покрылся потливой жаркой испариной страха: «Чехи!» Он кинулся на землю спиной, как сидел, схватил автомат, переворачиваясь, сорвал предохранитель. Вентус успел перепрыгнуть через балку, залёг рядом с Ситниковым…
Из кустов, цепляясь штанинами за колючки, матерясь и ломая ветки, шумно, как медведь, вывалился Игорь, бормоча что-то про «чёртовы чеченские кусты, нерусь колючую…».
Артём выматерился. Поднявшись с земли, начал отряхивать грязь с бушлата, прилипшие к штанам мокрые пожухлые травинки.
Увидев его, Игорь обрадованно раскинул руки:
– Здорово, земеля! А чего здесь связь делает, какими путями? Ты же в штабе должен быть.
– Да вот на охоту выехали. Дураков всяких отстреливаем, которые по кустам шляются как попало.
– Это ты на меня, что ли, намекаешь? – Игорь подошёл, ткнул его кулаком в плечо. – Ладно, не бузи, земеля, дай закурить лучше.
Игорь был один из немногих по-настоящему близких Артёму людей в батальоне, земеля. Они познакомились ещё в Москве, перед отправкой в Чечню.
Тогда было раннее-раннее невыспавшееся зимнее утро. Под ногами хрустел снег, резкий морозный воздух коробил лицо, а контраст ярких фонарных ламп и ночной мглы резал опухшие после вчерашних проводов глаза.
Артём сошёл с подножки автобуса, огляделся – где-то здесь должен был быть царицинский военкомат. На остановке стоял невысокий кривоногий мужик, пытался прикурить, ладонями прикрывая огонёк зажигалки. Рыжее скуластое лицо с редкой порослью выдавало в нём татарскую кровь.
Артём подошёл к нему, спросил дорогу. Тот усмехнулся: «В Чечню, что ли? Ну давай знакомиться, земеля, – он протянул руку, – Игорь».
Потом, пока их на «газели» везли в подмосковную часть, Игорь всю дорогу без умолку тараторил, рассказывая о своей жизни, то и дело доставал из внутреннего кармана куртки фотографию дочери и поочерёдно показывал её то Артёму, то водителю, то сопровождавшему их офицеру: «Смотри, майор, это моя дочка!» В небольшой сумке, которая была у него с собой, помимо всевозможного солдатского добра оказалось ещё и несколько чекушек, которые он, одну за одной, к всеобщей радости извлекал на свет божий, постоянно приговаривая при этом: «Ну что, пехота, выпьем?»
…Закурив, они расселись на брониках. Артём затянулся, сплюнул, потёр замёрзший нос:
– Чечень проклятая. Замёрз как собака. Подморозило бы, что ли, и то посуше было бы… А у меня под штанами только белуха да трусы. Подстёжку надевать – сдохнешь, тяжёлая, сука, жуть. А штаны не могу никак найти… В ПТВ Вася предлагал, да я стормозил чего-то… Надо было, конечно, сходить.
– Это ты замёрз? – Игорь задрал грязную штанину «комка», оголив синюшную, покрытую гусиной кожей ногу. Под штаниной ничего не было. – 4 часа в луже пролежал, в одних штанах. Подстёжку я ещё в Гойтах выкинул. И белуху тоже. Там вшей больше, чем ниток было. – Игорь пощупал материю, поморщился. – А чего эта тряпка, дерьмо собачье, ни тепла не держит, ни воду. Сделали бы, что ли, брезентовые «комки», ведь так и яйца отморозить можно. А, товарищ капитан?– обратился он к Ситникову.
– Запросто.
– Жаль, костра не разведёшь, просушиться бы… Пожрать есть чего-нибудь?
– Нет. Была банка килек… Сам бы чего съел.
– Вот комбат, сука, засунул нас в эту жопу и забыл, полупидор. Хоть бы жратвы прислал. В полку ужин чёрт-те когда был, могли бы и подвезти. Когда нас сменят-то, не знаешь?
– Да уже должны были сменить. А так… По-любому до утра оставаться.
Помолчали. Промозглая сырость сковывала движения, шевелиться не хотелось.
– Слыхал, говорят, Ельцин от власти отказался.
– Откуда знаешь?
– Говорят. – Игорь пожал плечами. – На Новый год вроде. По телевизору показывали, он выступил, сказал, здоровье больше не позволяет.
– А, брехня. Быть этого не может. Чтобы такая сволочь просто так от трона отказалась? Вор он и убийца. Карьерист, ради власти один раз империю развалил, второй раз войну начал, в промежутке парламент танками давил, и вдруг просто так, ни с того ни с сего на покой… Знаешь, – Артём резко повернулся к Игорю, заговорил с ненавистью, – никогда не прощу ему первой войны. Ему, гаду, и Паше Грачеву. Мне 18 лет всего было, щенок, а они меня из-под мамкиной юбки в месиво. Как щепку. И давай топить. Я барахтаюсь, выжить хочу, а они меня пальцем обратно… Мать за 2 года моей армии из цветущей женщины превратилась в старуху. – Артёма передёрнуло, возбуждение его усиливалось. – Сломали они мне жизнь, понимаешь? Ты ещё не знаешь этого, но тебе тоже. Ты уже мёртвый, не будет у тебя больше жизни. Кончилась она здесь, на этом болоте. Как я ждал этой войны! С той, первой, я ведь так и не вернулся, пропал без вести в полях под Ачхой-Мартаном. Старый, Антоха, Малыш, Олег – никто из нас не вернулся. Любого контрача возьми – почти всё здесь по второму разу. И не в деньгах дело. Добровольцы… Сейчас мы добровольцы потому, что тогда они загнали нас сюда силком. Не можем мы без человечины больше. Мы психи с тобой, понимаешь? Неизлечимые. И ты теперь тоже. Только тут это незаметно, здесь все такие. А там сразу видно… Нет, слишком дорогой у нас царь, тысячами жизней за трон свой заплатил, чтобы вот так вот короной направо и налево швыряться.
– Ладно, ладно, успокойся, чего ты? Хрен с ним, с царём-то. Я вот что думаю – может, война из-за этого кончится? Как считаешь?
Артём пожал плечами.
– Может, и кончится, чёрт его знает. Тебе-то что… – Ему вдруг стал неинтересен этот разговор. Возбуждение прошло так же внезапно, как и накатило. – Мы за секунду войны одну копейку получаем. День прожил – 850 рублей в карман положил. Так что мне совершенно фиолетово, кончится – хорошо и не кончится – тоже зашибись.
– Это да. Но понимаешь… Домой охота. Надоело всё… Зима эта паскудная. Замёрз я. Ни разу, по-моему, ещё в тепле не спал… – Игорь сделал мечтательное лицо, возвёл глаза к небу. – Да-а… Говорят, в Африке зимы не бывает. Брешут, поди. Я знаешь чего, когда в Москву вернусь, первым делом… Нет, первым делом водки, конечно, выпью, – Игорь усмехнулся, – а вот потом, после чекушечки, налью полную ванну горячей воды и сутки вылезать не буду. Отопление, брат, великая благодать, дарованная нам господом богом!
– Ага… Философ, блин.
– А ты?
– И я. Тут не захочешь, философом станешь.
– Нет, я говорю, чего ты сделаешь, когда домой приедешь?
– А, ты про это… Не знаю. Напьюсь на хрен.
– А потом?
– Опять напьюсь… – Артём посмотрел на него. – Не знаю я, Игорь. Понимаешь, всё это так далеко, так нереально. Дом, пиво, женщины, мир. Нереально это. Реальна только война и это болото. Я ж тебе говорю, мне здесь нравится. Мне здесь интересно. Я здесь свободен. У меня здесь никаких обязательств, я здесь ни о ком не забочусь и ни за кого не отвечаю – ни за мать, ни за жену, ни за кого. Только за себя. Хочу – умру, хочу – выживу, хочу – вернусь, хочу – пропаду без вести. Как хочу, так и живу. Или умираю. Такой свободы не будет больше никогда в жизни, уж поверь мне, я уже возвращался с войны. Это сейчас домой хочется так, что мочи нет, а там… Там будет только тоска. Мелочные они все там, такие неинтересные. Думают, что живут, а жизни и не знают. Куклы…
Игорь с интересом смотрел на Артёма. Затем произнёс:
– Да… И этот человек называет меня философом. Ты слишком много думаешь о войне, земеля. Бросай это занятие. Дуракам живётся много легче. Думать вообще вредно, а здесь особенно. Свихнёшься. Хотя, ты это верно подметил, ты уже…
Он хлопнул Артёма по колену, поднялся.
– Ладно, пойду на позицию, – громким словом «позиция» Игорь называл свою ямку с водой, – надо распределить фишку на ночь. Темно-то как, а?
– Вы растяжки поставили? – Ситников очнулся от созерцания болота, повернулся к Игорю.
– Поставили.
– Где?
– Вот, по камышам, – Игорь показал рукой, – здесь сигналки поставили, а вот там, где вода, эргэдэшек навешали. Хрен пройдут.
Я люблю тебя, война.
Люблю за то, что в тебе моя юность, моя жизнь, моя смерть, моя боль и страх мой. За то, что ты меня научила, что самая паскудная жизнь в тысячу раз лучше смерти. За то, что в тебе ещё были живы Игорь, Пашка, Замполит…
В 18 лет я был кинут в тебя наивным щенком и был убит на тебе. И воскрес уже столетним стариком, больным, с нарушенным иммунитетом, пустыми глазами и выжженной душой.
Ты навсегда во мне.
Мы с тобой – одно целое. Это не я и ты, это – мы. Я вижу мир твоими глазами, меряю людей твоими мерками. Для меня больше нет мира. Для меня теперь всегда война.
И я больше не могу без тебя.
В первый раз ты меня выплюнула, живого, отпустила, но я не смог один, я вернулся к тебе.
Когда-нибудь, лет через тридцать, когда русским можно будет ходить по этой земле без оружия, я снова вернусь. Приду на то место, где ползал голодным в болоте, где кормил вшей, и туда, дальше, где штурмовал Грозный, и потом на сопку, где погибли мои подаренные войной братья, упаду на колени, поглажу пропитанную нашей кровью тёплую плодородную южную почву и скажу… Что же я скажу?
Да ничего, кроме как:
– Да будь ты проклята, сука!
…Чёрная чеченская ночь непроглядным покрывалом застилала болото. Было тихо. Даже собаки на элеваторе замолчали.
Артём с Вентусом лежали на брониках, спина к спине, согревали друг друга. Холодный дождь не унимался. Сна не получалось. Под бушлат, с упрямством пятилетнего ребёнка, лез и лез холод. 10 минут бредового провала в беспамятство сменялись прыганьем и размахиванием руками.
Они очень устали. И хотя сейчас вряд ли было больше двенадцати, эта ночь уже доконала их. Многочасовое лежание в промозглом болоте, без еды, без воды, без тепла, без определённости, выжало из них последние силы. Ничего уже не хотелось, точнее, им уже было всё равно – сидеть, лежать, шевелиться… Один чёрт, всё было мокрое, холодное, паскудное, липло к телу, гнало в печёнки волны холода.
Из-за туч внезапно, без предупреждения, всем своим полным телом вышла луна. Сразу стало светло.
Они взяли броники, переползли в тень куста, спугнув стайку дремавших на ветках воробьёв.
Яркий лунный свет заливал долину. Вода отсвечивала резким серебром. Все предметы приобрели чёткость. «Странная природа какая, – подумал Артём, – только что чернота была, хоть глаза выкалывай, а луна вышла – и пожалуйста, в Алхан-Кале номера домов прочитать можно».
Нет, это точно сон. Это болото, река, камыши… Всё так отчётливо, как бывает только во сне. А он сам – мягкий, расплывчатый, нереальный… Он не должен быть здесь. Он всю жизнь был в другом месте, всю жизнь он понятия не имел, что на свете есть такая – Чечня. Он даже сейчас не уверен, что она есть, как не уверен во Владивостоке, Таиланде и островах Фиджи… У него совсем другая жизнь, в которой не стреляют, не убивают, где нет необходимости жить в болотах, есть собачатину и сдыхать от холода. И такая жизнь у него должна быть всегда. Потому что к Чечне он не имеет никакого отношения и ему глубоко по барабану эта Чечня. Потому что её нет. Потому что тут живут совсем другие люди, они говорят на другом языке, думают по-другому и по-другому дышат. И это логично. А он так же логично должен думать и дышать у себя. В природе всё логично, всё закономерно, всё, что ни делается, делается ради какого-то смысла, с какой-то целью. Зачем ему тогда быть здесь? Смысл какой, ради какого закона? Что изменится у него дома, в его нормальной жизни оттого, что он находится здесь?
На берег реки, в полукилометре от них, приглушённо урча во влажном воздухе мотором, выползла БМП. Остановилась. С неё посыпались люди, разбежались по бровке и исчезли, пропали в ночь, как и не было.
– Что за чёрт! – Артём стряхнул оцепенение, переглянулся с Вентусом, с Ситниковым. – Кто это, товарищ капитан? Может, чехи?
– Хрен его знает… Ни черта не видно, бликует. – Ситников убрал бинокль. – Не похоже вообще-то… Хотя могут быть и чехи. Дня два назад они у пятнашки как раз бэху спёрли.
– Как?
– Да как… С граника вмазали, на трактор подцепили и уволокли в горы. Как раз где-то здесь, вот в этих вот холмах.
Бэха мёртвым железом стояла на берегу. Гладкий, играющий под луной серебром ствол поблёскивал на фоне чёрного корпуса. Движения никакого не было. Люди как вымерли, пропали в этом болоте.
Иллюзию разрушил Ситников:
– Нет, это не чехи. Это пятнашка. Они здесь уже стояли. Просто позиции сменили. – Он отвернулся от болота, включил на часах подсветку. – Ладно, второй час уже. Пошли спать.
– Я здесь останусь, товарищ капитан, – Вентус кивнул на бэтэр, – там у парней место ещё есть, к ним полезу.
Ситников кивнул, поднялся и пошёл к кустам, туда, где был пехотный БТР и куда ушёл Игорь. Артём отправился следом.
Машина стояла на малюсенькой, чуть больше её периметра, опушке среди боярышника. Вокруг суетилась пехота, которой оказалось неприятно много. «Блин, откуда их столько? – удивился Артём. – Фишку не выставляли, что ли? …И здесь поспать не удастся».
Около распахнутого настежь бокового люка, выливавшего на полянку волны света, облокотившись на броню, стоял Игорь, матерился на солдат, поднимая очередную смену караула, фишки по-армейски:
– Давай, давай, бегом! Шаволитесь, как сонные мухи. Что, 4 часа уже и в падлу отстоять? Быстрее, а то чехи свет заметят. Прикинь, 15 минут этих обмороков поднимаю, – обратился он к Артёму, – в следующий раз гранату кину, влёт выскочат у меня! Вы чего, у нас спать будете?
– А где ж ещё? Что, по-твоему, пехота немытая в бэтэре нежиться будет, а начштаба и его персональный радист всю ночь на бугорке мёрзнуть должны? И так уже яйца звенят, отморозил всё на хрен. У вас в бэтэре тепло?
– Нет, мы движок не заводим. Его сейчас ночью да по воде – за 5 километров слышно будет. И соляры мало… Да ладно, нас тут много, надышим.
– А место есть?
– Найдём. У нас фишка сегодня больша-а-ая. – Он улыбнулся, пропустил вперёд Артёма и полез в люк. – Решили ночь на трое ломать, с семи до семи по 4 часа получится. Долго, зато выспаться можно. Устали люди… Под башню вон ложись, на ящики.
В машину их набилось человек 12. На десантный диван с одной стороны накидали тряпья, получилась лежанка. Там разместилось четверо. Двое легли на подвешенные над диваном носилки. Ситников согнал с командирского места дремавшего там наводчика, заснул сидя. Рядом с ним захрапел водила. Кто-то лёг позади них, в углублении для брезента. Наводчик переполз на свой стульчак, примостился, положив голову на коробку КПВТ. Артём пролез мимо него под башню, стукнулся лбом о коробку с лентами, затылком о пулемёт, бушлатом зацепился за боковую турель, втиснулся в пространство между телом спящего пехотного взводного и бронёй, продавил своим весом местечко, завозился на ящиках c патронами. Ящики были навалены на попа, их острые углы резали тело сквозь бушлат, давили на рёбра. Артём поворочался, выбрал себе опору на четыре точки – один угол под плечо, один под задницу, один под колени и один под ступни, голову положил на живот парня, спавшего на месте брезента, шапку надвинул на глаза, ремень автомата намотал на руку.
Было ужасно неудобно. Нутро бэтэра тускло освещалось двумя лампочками, в полумраке, куда ни глянь, везде были навалены спящие тела. «Вот уж действительно гроб на колёсах, – подумал Артём, – братская могила. И придумают же технику. Тут и одному-то не развернуться, не то что двенадцати рылам. Одна „муха“ – и всем конец, в такой тесноте никто не вылезет. Мне так точно отсюда не выбраться. Самое поганое место: под башней, прямо в середине».
Артём закрыл глаза, сквозь дрёму подковырнул пехоту:
– Слышь, мужики, у вас фишка не заснёт?
– Не заснёт.
– А то случ-чего одна «муха» – и напишут маме, что служба у сына не сложилась.
– Сплюнь.
Артём поплевал 3 раза, постучал себя по лбу, зевнул и, пробормотав «не будить, не кантовать, при пожаре выносить первым», отключился.
Проснулся он минут через 20. Отдавленное углом плечо невыносимо резало, согнутые ноги сводило судорогой. Но самое поганое то, что ужасно болел мочевой пузырь – на холоде организм, сохраняя тепло, выводил лишнюю влагу, и Артёму нестерпимо хотелось отлить. Так было всегда, в Черноречье они даже сверяли по этому делу часы – через каждые 50 минут взвод, как один, просыпался и шёл мочиться.
Артём глянул на пехоту в надежде, что хоть кто-то проснётся. Но никто не шевелился, все спали.
«Не вылезти, – с тоской разглядывая груду застилающих дорогу тел, подумал Артём, – придётся терпеть. Вот сука, только что мочился же… Видимо, похолодало».
Оставшаяся ночь прошла в бредовом полузабытьи. Он то на 5 минут проваливался в темноту без сна, то просыпался. Всё время в машине шло движение. Кто-то приходил с фишки, кто-то вылезал, кто-то залезал, кто-то, проснувшись, курил, кто-то подыскивал себе место. Вся эта кутерьма проходила мимо сознания Артёма, не задерживаясь в нём. Просыпаясь, он сам тоже ворочался, менял положение. Тело постоянно затекало на острых углах. Было холодно, мокрые вещи не высохли, его трясло… И всё время мучительно хотелось по-малому.
Наконец, очнувшись в очередной раз, Артём понял, что терпеть этот сон он больше не сможет. Надо как-то выбираться из ледяной машины – попрыгать, помочиться, развести костёр, обсушиться. Он приподнялся на локтях, огляделся. Ситникова не было, через приоткрытый командирский люк в машину проникал свет.
Артём, торопясь, перекатился через сиденье, откинул крышку и полез наружу, как щенок, поскуливая от боли в мочевом пузыре. Быстро-быстро, боясь не успеть, он спустился вниз и, облегчённо вздохнув, зажурчал под колесом.
– Мама дорогая, как хорошо-то… А-а-а… Как бога за яйца подержал…
Струйка, пару раз брызнув, иссякла. Артём удивлённо вскинул брови:
– И всё? Так хотелось, думал океан налью, а это всё? – Его вдруг озарило: – Блядь! Сука! Я ж себе мочевой пузырь отморозил! – Артём повернулся вокруг своей оси, ища справедливости. Мысль, что в его организме, раньше никогда не подводившем, теперь нарушена какая-то функция, сильно задела его. Мочевой пузырь – не БТР же, не починишь. Абзац. – Вот паскудство! Чехи, гады, сволочи! Ну, суки, я вам это ещё припомню!
На улице уже рассвело, ранняя рассветная дымка стелилась по земле. Метрах в 10 от машины, греясь около куцего костерка, сидела пехота, жгла снарядные ящики: с дровами в степной Чечне напряжёнка. На огне стоял термосок, от которого шёл ароматный пар.
Артём, всё ещё озлобленно матерясь, подошёл к костерку. Пехотный взводный, не глядя на него, подвинулся на дощечке, приглашая присесть. Больше никто не пошевелился, бессонная холодная ночь всех довела до апатии.
– Чего ругаешься-то? – спросил взводный.
– Мочевой пузырь отморозил.
– А-а… Бывает… – Взводный отломил от снарядного ящика одну дощечку, экономно бросил её в костёр.
Артём присел рядом с ним, стянул сапоги, пододвинул их к огню. Мокрая кирза запарила. Тепло от костра приятно согревало прозябшее насквозь тело. Артём вытянул ноги, пошевелил пальцами, наслаждаясь теплом.
Термосок пыхнул в лицо ароматным парком. У Артёма закружилась голова, в животе заурчало. Он вдруг вспомнил, что последний раз по-человечески ел вчера утром. От этой мысли он почувствовал резкий голод.
Втянув воздух ноздрями, он картинно шмыгнул носом, придуриваясь, улыбнулся по-клоунски:
– А чего, мужики… Как бы это подипломатичней спросить… Пожрать есть чего-нибудь?
Никто не ожил, не улыбнулся. Кто-то, упёршийся подбородком в колени, не поднимая головы ответил:
– Настой из боярышника. Сейчас закипит.
– Всё?
– Всё.
– А-а… А вода откуда?
– Из болота.
– Она ж тухлая. Таблетку-то обеззараживающую хоть кинули?
– А толку? Её 4 часа выдерживать надо. С голоду сдохнешь.
Таблетками этими, которые им клали в сухпайки, они почти никогда не пользовались. Так, когда было время и много воды. В основном воду пили сырую – из канав, луж или местных речушек. И странное дело, никто не заболевал, хотя с каждым глотком они втягивали в себя годовую норму болезнетворных микробов. Не до этого было. Организм в экстремальной ситуации нацелен только на одно – выжить и на всякие мелочи типа брюшного тифа просто не обращал внимания. Пустые желудки перемывали кишечные палочки, как попкорн, высасывая из них всё до последней калории.
Он мог спать зимой в мокрой одежде на камнях, за ночь примерзая к ним волосами, и хоть бы кашлянул.
Болезни начнутся потом, дома. Выйдет страх ночными криками и бессонницей, спадёт напряжение, и полезет из него война наружу чирьями, вечной простудой, депрессией и временной импотенцией, полгода будет ещё отхаркиваться солярной копотью от «летучих мышей».
Термосок закипел, забулькал. Петрович, сорокалетний контрактник, руководивший варкой, подцепил его веточкой, обжигаясь, поставил на землю и той же веточкой помешал настой.
– Готово. Давайте котлы.
Протянули котелки. Петрович разлил в них мутную, пахучую жидкость. Термосок быстро опустел. Петрович отдал его сидящему рядом солдатику:
– Иди зачерпни ещё воды. И боярышника принеси.
Котлов было мало, и их пустили по кругу. Когда подошла его очередь, Артём сжал ладонями горячий закопчённый котелок, вдохнул опьяняющий аромат тёплой пищи и, поняв, что если сейчас же не насытит чем-нибудь желудок, то умрёт на месте, глотнул.
Горячее варево теплом прокатилось по пищеводу, тяжело провалилось в живот. И тут же Артёма замутило – для голодного желудка настой оказался чересчур крепким.
– Фу, дрянь-то какая, – он отодвинул котелок, недоверчиво глянул на него, – а пахнет приятно… – Он понюхал, глотнул ещё раз. Нет, на пустой желудок это пить нельзя, вырвет. Слишком жёсткое пойло.
После горячего есть захотелось совершенно нестерпимо. Артём поднялся:
– Пойду пройдусь. Может, у кого ещё пожрать чего осталось.
Он спустился с бугорка, подошёл к трубе. Около трубы никого не было, пехота разбрелась по бугорку, сбилась в кучки вокруг костров, грелась. Брошенный пулемёт одиноко пялился в небо. Артём огляделся.
Слева из кустов поднимался ещё один дымок. На берегу болота сидели пулемётчик и его второй номер, вроде знакомый. Покосились на Артёма, негостеприимно отвернулись – он явно был лишним. На углях стоял котелок, источавший всё тот же аромат боярышника.
– Здорово, мужики. Чего варите?
– Боярышник.
– Вода из болота?
– Угу.
– Понятно. А больше пожрать нет ничего?
– Нет. – Пулемётчик вытащил из-за голенища грязную ложку с присохшими к ней кусочками то ли каши, то ли глины, помешал в котелке, давая понять, что разговор закончен.
Артём потоптался ещё немного, потом снова поднялся на бугорок.
День начинался ясный. Показалось солнце, осветило долину. В Алхан-Кале засверкали оставшимися стёклами дома, болотце под весёлыми солнечными лучами приобрело живописный вид, заблестело водой. В низине запестрела пожухлая зелень. Артём остановился на опушке, разглядывая низину, село. «Хорошо, – подумал он, – красиво. А ведь где-то там чехи. Где-то там война, смерть. Притаилась, сука, спряталась под солнцем. Ждёт. Нас ждёт. Выжидает, когда мы расслабимся, а потом прыгнет. Ей без нас плохо, без крови нашей, без наших жизней. Насыщается она нами… Блядь, как жрать-то хочется».
Глядя на эту красоту, он вдруг вспомнил, что когда-то, ещё на той войне, видел человека, идущего через поле. Человек шёл один, без оружия, сам по себе. Это было нелепо – они никогда не ходили по одному, только группами и лучше под прикрытием брони. А уж тем более через поле, где под ногами было битком набито всякой взрывающейся дряни.
Артём смотрел на него и ждал: вот сейчас ещё один шаг – и взрыв, смерть, увечье, боль, страх. Он замер, не отрывая глаз смотрел на шагающую фигуру, боясь пропустить момент взрыва, человеческого страдания. Помочь тому человеку он не мог бы при всём желании, но и равнодушно отвернуться тоже не мог. Ему оставалось только смотреть и ждать смерти.
Он так и не дождался – БТР повернул за угол, и идущий скрылся из виду.
Потом, уже в мирной жизни – и через год, и через два, – эта картина ему неоднократно снилась: как посреди войны человек шагает куда-то по своим делам. Одинокая фигурка в минном поле. И странное дело, эта картина всегда представала перед ним в чёрном цвете. Тогда было лето, солнце заливало зелёную землю с ярко-голубого неба, мир был полон красок, жизни, света, пения птиц, запахов леса и травы. Но он ничего этого не запомнил: ни сочной зелёной травы, ни синего неба, ни белого солнца – только чёрная фигурка на чёрном поле в чёрной Чечне. И чёрное ожидание – сейчас подорвётся…
«Интересно, запомню ли я эти краски?– подумал Артём. – Или в памяти опять останется только холод, грязь и пустота в желудке?» Ему вдруг стало тоскливо. Тоскливо от этого красивого дня, который он проведёт, подыхая с голодухи в вонючем болоте.
Под солнечными лучами в камышах проснулись утки, закрякали, завозились в воде. «Подстрелить бы одну, вот был бы завтрак. Комбат, сука, – ни обеда, ни ужина, ни завтрака. Вот уж точно – завтрак на обед, обед на ужин, а ужин нам на хрен не нужен».
На бугорок вышел Ситников, постоял немного, щурясь на солнце, разглядывая из-под ладони село. Потом отломил ветку боярышника, стряхнул с неё воду. Вместе с каплями на землю грузно упали несколько тяжёлых крупных мороженых ягод, гроздьями висевших на ветке. Ситников задумчиво посмотрел на них, затем не торопясь стал обрывать по одной и закидывать в рот.
Артём подошёл к нему, тоже сорвал с куста одну ягоду, прижал губами. Терпкий, сладковатый сок мороженого боярышника наполнил рот. Это было гораздо вкуснее мутного варева. Артём сглотнул. Ягода одиноко, ему даже показалось – гулко, упала в пустой желудок. Он совершенно отчётливо почувствовал её, одну в пустом желудке, холодную, невероятно вкусную, сочную, съедобную. Артём сорвал вторую, третью, потом закинул автомат на плечо и стал хватать их гроздьями, не обращая внимания на холодные ветки с острыми длинными колючками, ломая кусты, видя только эти ягоды…
Через некоторое время к ним присоединился кто-то из пехоты. Сначала один, потом другой. Потом весь взвод потихоньку перетёк от костерка к кустам, растянулся цепочкой вдоль пригорка.
Они паслись, как лоси, губами срывая с веток ягоды, фыркая и отгоняя оводов. Они больше не были солдатами, они забыли про войну, автоматы их валялись на земле, им очень хотелось есть, и они рвали губами эти холодные вкусные ягоды, переходя от одного пастбища к другому, оставляя после себя пустые обглоданные ветки, чувствуя, как после мёртвой ночи в их тела вливается жизнь, как теплеет и ускоряется кровь в жилах.
Зубы почернели, язык щипало от кислоты, но они рвали и рвали боярышник, глотая ягоды целиком, не пережёвывая, боясь, что не успеют съесть всё, – всё равно этого мало, не насытишься, что-то им помешает.
Они паслись долго, пока не обглодали всё. Потом, усталые, вновь собрались возле костерка, закурили, молча переваривая эту малокалорийную пищу.
Над головой, шурша в воздухе крыльями, пролетела утка. Низко, метрах в 10. Артём сорвал автомат, хотел выстрелить, но запутался в ремне. Пока копался, утка улетела.
– Зараза! Упустил! Сука!
– Не мучайся, всё равно не попал бы. – Петрович разгладил усы, хитровато прищурился. На его лице появилось выражение рассказывающего байки охотника. – Я вчера тоже стрелял. Вот так вот летели, низко-низко, даже ещё ниже, чем эта. – Петрович показал рукой, как летели утки. – Весь магазин выпустил. Один чёрт, не попал. Они на вид-то жирные, а бьёшь-бьёшь – всё в перья. Вот если бы дробью, тогда да.
– Да, утку сейчас неплохо бы, конечно. Сутки уже здесь. Без еды, без воды… Когда ж нас сменят-то? – Игорь вопросительно глянул на Артёма. – Со штабом разговаривал? Чего комбат говорит?
– Ничего не говорит. Может, к вечеру и сменят. Хотя вряд ли. Скорее завтра с утра.
– Угу… Значит, ещё сутки здесь… Хоть бы воды прислал, что ли.